У нас страшный был обыск. Всю ночь. Всю картошку в подполье переворошили. И полицейские, и немцы...
— А как же они меня не нашли в подполье? Где же я был?
— Тебя еще не было, — улыбается сквозь слезы Ева. И тоже смотрит на него пристально и удивленно. — Вон ты, оказывается, какой. Подозрительный. А называл меня «мамой»...
— Когда это называл?
— Когда был в подполье, без сознания... Я ведь уже говорила — мы нашли тебя только утром. Немцы тебя не искали. Они не знали, что здесь еще кто-то есть. А я и ночью искала и утром. Нашла, но не решилась сразу переносить. Во-первых, здесь утром еще были немцы, а во-вторых — я еще не знала, в каком ты состоянии, можно ли тебя нести, не вредно ли тебе. Я сделала над тобой что-то вроде шалашика из досок. Чтобы ты мог дышать и чтобы тебя не нашли немцы. Потом уж я тебя перенесла в подполье...
— Одна?
— В каком смысле — одна?
— Одна — перенесла?
— Нет, я вызывала немцев тебя переносить...
— Как — немцев?
— Ну что ты. Глупый какой. Кого же я могла вызывать? Кто же мне бы здесь помог? Конечно, я одна тебя перенесла...
— А Софья Казимировна?
— А Софья Казимировна? Ну это, знаешь, очень страшно. Она кричала, что задушит тебя, разорвет на куски. Потом, когда днем здесь опять появились немцы, она требовала, чтобы я передвинула вот этот шкаф, закрыла шкафом ход в подполье. Чтобы немцы не нашли тебя. Но я не стала это делать. Немцы знали уже, где у нас подполье. Вечером она опять ругала меня, что я жалею для тебя одеяло, что ты лежишь только на соломе. И сама полезла тебя укрывать. А я боялась, что она все-таки задушит тебя. Хотя, я знаю, — она чудесная женщина. Но ведь здесь вот уже стояли на двух столах гробы Василия Егоровича и Феликса. Все это очень страшно. Я теперь только начинаю понимать, как это было страшно. Вот здесь вот ходит поп с кадилом. Отпевает двух покойников. А внизу лежит без сознания человек, который каждую минуту может стать третьим. И нечем помочь ему. И нельзя помогать, пока здесь есть посторонние люди. И Софья Казимировна сама как в беспамятстве. Смотрит на Феликса в гробу и говорит мне: «Он дышит. Гляди, змея бесчувственная, он дышит». А может быть, правда, бесчувственная. Я никак не могла заплакать. Из Жухаловичей приехали на похороны две тетки. Они плакали и кричали так, что я все время им подавала капли. И Сазон Иванович плакал. Он очень хороший, замечательный человек. Правда, он был сильно выпивши. На кладбище над открытой могилой кричал Василию Егоровичу, как живому, кричал и плакал: «Товарищ Бугреев, Вася, дружок мой, прими мою клятву. Что надо сделать, сделаю. Убьюсь, но сделаю. Ты же знаешь, что я не прохвост и прохвостом не был». А потом оглянулся, нет ли кого лишнего, и сказал: «Вечная тебе память и сыну твоему, господин Бугреев». Уже не товарищем, а господином его назвал. Вспомнил, должно быть, что «товарищ» запрещенное немцами слово. И потом после похорон все время говорил мне: «Поищите хлопца, который должен был к вам зайти. Беленький, говорил, такой хлопец, боевой. Может быть, его где-нибудь, говорил, присыпало взрывом. Или, скорее всего, он ушел с теми ребятами, которые тут свалили мотоциклистов. Тоже, говорил, видать, серьезные ребятки». Может быть, мне дойти до Сазона Ивановича сказать ему, что ты жив?
— Не надо.
Михась, должно быть, еще не сообразил, как ему дальше действовать. Но ему понятно, что не надо через кого-то связываться с Сазоном Ивановичем. Он лежит задумчивый. И кто не знает, сколько ему лет, мог бы подумать сейчас, что ему под тридцать и что он давно уже серьезно нездоров.
Ева мажет ему желтовато-коричневой, цвета тола, мазью бровь, нос, ухо и уголки губ. Мазь едучая и плохо пахнет.
— Завязывать не будем, так лучше подживет, — говорит Ева. — Полежи. Постарайся уснуть. А я уйду ненадолго. У меня еще есть дела. Но ты не бойся, я недалеко уйду. Я здесь близко буду. Не волнуйся, спи. Все будет хорошо.
Только вечером Ева вывела Михася во двор.
— Надо подышать воздухом. И немножко походи, если можешь. Нет, сначала посидим немножечко.
«Немножечко» — это любимое слово Василия Егоровича. Ева, наверно, у него переняла это слово.
Они садятся на завалинку около крыльца.
Тихо вокруг. Одиноко стоит дом Бугреева у давно затихшей дороги.
Михась вспоминает про себя, как вот отсюда, от этого вот крыльца, Василий Егорович повел их с Феликсом через картофельное поле к оврагу, где он, Михась, впервые услышал о Еве, которая будто бы одна вытащила из болота огромную бомбу, четвертую по счету.
Михась тогда представлял себе Еву совсем не такой, какой она оказалась. А какой оказалась она? Разве Михась может и сейчас одним, или двумя, или десятью словами определить, какая Ева? Что-то в ней есть такое, что привлекает его и будет, наверно, всегда привлекать, и что-то будет всегда отталкивать. Но что?
Михась не старается это выразить, определить. Только чувствует какую-то тяжкую затрудненность в своих отношениях с Евой. Что-то мешает ему быть полностью откровенным с ней. Что-то невысказанное, что и высказать, пожалуй, невозможно, разделяет их. Хотя он; наверно, всегда будет вспоминать ее. Только хорошо, только с благодарностью будет вспоминать.
Луна, выступившая из развалин туманно-черных туч, освещает дом, двор, узкую дорогу против дома, пригорки кладбища. Вечер тихий, безветренный и, кажется, теплый.
Михась сидит в ватной куртке Виктора, в его сапогах, в рубашке и в брюках Василия Егоровича. И еще Ева обмотала ему шею пушистым шарфом.
Михась не помнит Виктора, которого вместе с братом Егорушкой он в прошлом году провожал в партизанский отряд. Он провожал еще двенадцать человек из Жухаловичей. Всех не запомнить. Но, судя по куртке, Виктор был большой, широкоплечий. Два Михася, пожалуй, могли бы влезть в его куртку.
Виктор — муж Евы. Его куртка могла бы ей напомнить сейчас о нем. Однако Ева смотрит на оторванные доски под крыльцом и говорит:
— Оторвала их, а приколотить так и не успела. Василий Егорович был бы недоволен. Он любил аккуратность. Завтра приколочу...
— А где эти ящики с толом?
— Я же говорила тебе — у оврага. Я их уже два раза перепрятывала. Вчера и еще сегодня. Хочешь посмотреть?
Они идут к оврагу не тем путем, каким шли тогда с Василием Егоровичем.
Ева, когда переносила тол, выломала в заборе штакетины — и путь теперь стал короче.
— Вот это тоже надо приколотить, — говорит она. — Завтра приколочу...
Она говорит это, как бы извиняясь перед кем-то, как бы ожидая, что, может быть, сам Василий Егорович еще вернется в свой дом. А он где-то, вот здесь недалеко, схоронен, где-то недалеко от тех могил, в которых хранились и сейчас хранятся собранные им снаряды. Надо бы забрать их отсюда. Надо придумать, как их забрать. Лучше всего поговорить с Сазоном Ивановичем. Он, пожалуй, их отвезет. А Ева укажет могилы...
— Осторожнее иди, — говорит Ева. — Здесь ботва. Она, как проволока, впотьмах цепляет за ноги. Можешь упасть. — И притрагивается к локтю Михася. — Боже мой, боже мой! Я привыкнуть не могу к тому, что ты уже ходишь. Еще утром был почти мертвый. И уже ходишь. Не трудно тебе? Не устал?
— Нисколько.
— Это же просто чудо... Нас учили в институте, что больным после шока нельзя напоминать о прошлом