— А аусвайс у тебя плохой, — говорит Ева. — Особенно печать странная. Опасно даже кому-нибудь показывать. Я работаю в городской управе машинисткой. У меня есть знакомые. Я попробую завтра, может, удастся что-нибудь сделать. Может быть, я достану тебе хороший аусвайс. Посидим? показывает она на завалинку у дома.

Михась садится. И вот теперь он чувствует, как сильно устал.

А музыка продолжается. Она продолжается с краткими перерывами — то грустная, то веселая, то опять грустная, то какая-то нервная, крикливая.

— Это в офицерском кафе, — снова прислушивается Ева. — Это недалеко, на плотинке. Они привезли на платформах разборный дом. Уже зеленой краской покрашенный. И собрали на плотинке. Но внутри там очень оригинально. Представляешь, просто колесо от деревенской телеги, а на нем разноцветные лампочки? Это такие люстры у них. А над каждым столиком японские фонарики. Очень оригинально...

— И кто туда ходит?

— Немцы и кого они приглашают.

— А кого они приглашают? Овчарок?

— Каких овчарок?

— У нас в отряде этих девок-потаскух, которые ходят к немцам в ихние рестораны, называют «немецкие овчарки». Партизаны считают, что их надо стрелять, как самих немцев, как полицаев...

— Значит, если я там два раза была, значит, меня тоже?..

Михась молчит.

— Мне только непонятно, — говорит он после долгого молчания, — как же так? Василий Егорыч рассказывал, что у вас даже соли не было. А я смотрю, у вас знакомства, какой-то Эрик. И приглашают даже к ихним офицерам в этот самый... кафе. И вещи немецкие. Как же это получается?

Он забылся, Михась. Он забыл, должно быть, кто сидит с ним рядом и что сделала для него эта женщина.

— Ну так, если рассуждать, — продолжает он почти как Сазон Иванович, зачем порядочная советская девушка, или замужняя жена, или даже вдова, например, пойдет к ихним офицерам заводить знакомства? Они же не бесплатно ее приглашают. Тот же Эрик прекрасный. Если у нее, у женщины, есть женская совесть и она не хочет быть овчаркой, она же ни за что не пойдет...

Ева сидит окаменевшая. Потом она встает и уходит в дом.

Вот теперь Михась понимает, что перехватил. Женщина спасла ему жизнь, возится с ним, оберегает его. А он...

И в то же время Михась вдруг чувствует какое-то облегчение. Все это он уже давно хотел сказать. И все это он наконец сказал. Пусть теперь будет что будет. Он не мог промолчать.

Ева выходит из дома. В руке у нее что-то черное поблескивает. Пистолет. Что она хочет делать? Стрелять? Нет, она протягивает ему пистолет и еще две обоймы. И кричит:

— Стреляй! Стреляй в меня, если я... если я — овчарка. Стреляй! Ваши же в отряде считают, что надо стрелять в овчарок...

Михась кладет пистолет в карман. И при нем еще две обоймы. Это, наверно, тот пистолет, о котором говорил Феликс. Итальянский.

— Ну что же не стреляешь? Струсил? Или тебе жалко меня? Партизан не должен жалеть овчарок. Их не за что жалеть. Стреляй!

— Ева, Ева, — говорит Михась. И в свете луны с содроганием видит, какая она красивая. Какая она просто сказочно красивая, когда у нее горят глаза и набухают слезами.

— Ну, стреляй же! Или я буду тебя презирать, как трусишку. Я буду тебя презирать!

Она садится и закрывает лицо руками. Легкий ее платочек, немецкий платочек, полощется, как под ветром. Еву сотрясают рыдания.

— Ева, Ева, — повторяет Михась. — Я сказал... Я ведь не так... Я хотел...

— Не смей, — вдруг поднимает голову Ева. — Не смей извиняться! Мне это не надо. Не смей!

Она кричит. И все это происходит под окнами. Может проснуться Софья Казимировна. Может кто-то, кто проходит случайно сейчас мимо, услышать это с дороги.

А музыка в офицерском кафе на плотинке звучит все громче, все сильнее.

Музыка как будто приближается к этому дому. Как будто снова едут сюда немецкие мотоциклисты и везут с собой эту подрагивающую, трескучую, припадочную музыку.

Эту музыку сочинили, придумали в Германии, в Центральной Европе или где-то за океаном, чтобы по ночам, в ночных ресторанах, возбуждать притупленные нервы изувеченных благополучием, богатых людей.

У нас, в нашей стране, и до войны не было такой музыки. И не было богатых ресторанов. И очень богатых людей не было. Но музыка эта способна волновать, возбуждать не только богатых.

— Я живая, — говорит неожиданно спокойно Ева. — Я живая, здоровая женщина. И еще молодая, несмотря на то что мне уже двадцать два. Что же, я должна закрыться, замкнуться в этих стенах? И заживо умереть? А я еще ничего не видела. Еще не жила. Я в апреле сорок первого вышла замуж. За Виктора. (Вот когда наконец она вспомнила своего мужа.) Вышла по любви. Хотя мои родители были против. В июне мы приехали с Виктором из Минска сюда, в эти смешные (почему смешные?) Жухаловичи. Здесь нас застала война. Выбраться было невозможно. Немцы упали как снег на голову. В августе Виктор ушел со своим братом в партизаны. Ты их увел, — слегка толкает она в грудь Михася.

Михась хочет, что-то сказать.

— Молчи, — почти вскрикивает Ева. — Мне отвратительны люди, которые сперва что-то делают или говорят, а потом извиняются. Мне отвратительны такие люди. И ты не извиняйся. Ты ни при чем. Но я была бы, я была бы счастлива, если б тогда, в сорок первом, ушла вместе с Виктором. Я была бы счастлива. При всех обстоятельствах. Я сейчас была бы разведчицей. Да, да, не сомневайся. Или пусть бы убили меня... Молчи. Ты и так не дал мне договорить. В этом офицерском кафе сейчас выступает тоже Ева... Ева Крейцер. Она приехала со своим оркестром из Германии. Она разъезжает по многим немецким гарнизонам. Интимные песенки. Ее две недели ждали в Жухаловичах. Были расклеены афиши с ее портретом. Сейчас она выступает. Она — немка, но ее тоже зовут Ева. Многих немок зовут Евами. И меня здесь, кто не знает, принимают за здешнюю немку. Это называется фольксдойч... Молчи!.. Я шла однажды по улице и думала, что я могла бы быть разведчицей у партизан... Ну что ты молчишь? Говори, что ты хочешь сказать...

— Я ничего не хочу сказать, — говорит Михась. — Но как же вы, как же ты могла бы стать разведчицей, если, мне кажется, ты считаешь немцев культурными? И вроде как интересуешься немцами?

— Да, я ими интересуюсь, — с вызовом произносит Ева. — Я всем интересуюсь. Я даже хотела одно время стать журналисткой. Мой отец журналист...

— Что это — журналист?

— Ну он пишет в газетах. Я многим хотела стать. Но стала вот, как ты говоришь, немецкой овчаркой.

— Да я хотел... Я хотел сказать...

— Не смей, — опять почти вскрикивает Ева. — Не смей извиняться. Я тебя буду презирать. Это даже хорошо, что ты мне сказал. Ты сказал, потому что ты хороший человек. Убежденный. Конечно, с твоей точки зрения, я, наверно, не могла бы стать хорошей разведчицей, потому что... потому что перед самой войной меня исключили. Из комсомола...

— За что? За что исключили?

— За глупые разговоры и за любовь к красивым тряпкам. Вероятно, в основном правильно... правильно исключили. Но формулировка идиотская. Если б не война, у отца могли бы из-за меня быть крупные неприятности...

— А где он сейчас?

— Этого я не знаю. Я недавно ездила в Минск. Хотела что-нибудь узнать о родителях. Дом наш разбит. Мы жили у вокзала. Помнишь, такой большой серый дом?

Михась ничего не мог помнить. Он никогда не был в Минске. И сейчас ему было почему-то неловко, что он там не был. Он сконфуженно говорит:

— Все дома переломали... Но ничего. Это все мы им припомним. — Он ожесточается. — И эту музыку им припомним. Как они тут веселились почти что... — он оглядывается, — почти что на кладбище...

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату