Павел сел и задумался. Потом, нежно глядя на Цезария, тихим, ласковым голосом сказал:
— Я долго молчал. Часто, когда мы оставались вдвоем, мне стоило большого труда не проговориться, но меня удерживали угрызения совести и осторожность. Теперь настало время доказать, что я твой друг. Я хочу поделиться с тобой своими мыслями и крохами житейского опыта, пусть это будет плата за хлеб, который я ел, и за малую толику знаний, которые получил в вашем доме. Перед тобой, Цезарий, — большая, светлая дорога, и я уверен: ты пойдешь по ней. Я не могу больше молчать. Но сперва я расскажу тебе историю твоей собственной жизни.
Цезарий с интересом взглянул на друга и снова закрыл руками лицо. А Павел продолжал:
— В одной очень богатой и тщеславной семье родился второй ребенок — мальчик. Первенец — всеобщий любимец, баловень, вундеркинд — был похож на мать и ее знатных предков… Появившийся на свет младенец, как и первый сын, был законным наследником отца и ему принадлежала половина огромного состояния. Это был первый грех младенца.
— А-а! — не поднимая головы, простонал Цезарий.
— Ты должен знать все и, как четки, перебрать свою жизнь от рождения до сегодняшнего дня, иначе ты ничего не поймешь… Итак, этот мальчик был не похож на своего умного, красивого брата… Он был криклив и уродлив. А в этой семье считалось, что кричать в колыбели — в высшей степени неприлично. Ребенок рос неловким и робким; из-за своей неловкости он разбивал дорогие безделушки, украшавшие туалетный стол матери, а робость мешала ему щебетать и развлекать мать, когда она заглядывала в детскую. Это был его второй грех.
— Да! — глухим голосом сказал Цезарий. — Я помню это.
— Потом мальчика стали обучать французскому языку, но у него оказалось никудышное произношение — ему никак не давалось трассированное «г». Верхом он ездил плохо, потому что робел и смущался под устремленными на него взглядами, в карты не играл, в ружьях толка не понимал, любовниц не имел, успехом в обществе не пользовался, словом, ничего из ряда вон выходящего не совершил, и его имя не нашумело в свете. Этого было достаточно, чтобы заслужить нелюбовь и презрение матери, домочадцев и всех, кто пресмыкался перед ними и купался в лучах их славы…
— Да, презрение и нелюбовь, — повторил Цезарий.
— Но у этого всеми отвергнутого ребенка было доброе сердце и пытливый ум… он был честен и чист, как кристалл, и никогда никому не сделал зла. Но его на каждом шагу оскорбляли, высмеивали, и он замкнулся в себе, разменял свои чувства на мелкую монету жалости и филантропии. А скованная и испуганная мысль забилась в самый дальний уголок мозга и твердила: «Меня нет!»
Цезарий поднял голову, взглянул заблестевшими глазами на Павла и сдавленным голосом сказал:
— Да, да!
— Ему внушили, что он неспособный, bon a rien, и он поверил в это, стал беспомощным и позволил обращаться с собой как с куклой.
— Да, да! — громко повторил Цезарий.
— Но вечно так продолжаться не могло, — сказал Павел. — Понадобился сильный толчок, и чувства, тлевшие в глубине его существа, пробудились и вспыхнули жарким пламенем. Этим толчком были любовь и страдание, он разорвал путы и взревел, как раненый зверь…
Павел улыбнулся, и, подойдя к другу, положил ему руку на плечо.
— В жизни ничто не проходит бесследно, и у причины всегда есть следствие. Ты разорвал путы, а теперь снова поник и плачешь, как малое дитя. Это естественно. Но минутная слабость пройдет, ты воспрянешь духом и пойдешь широкой, светлой дорогой…
Цезарий выпрямился и, устремив горящие глаза на друга, с силой сжал ему руку.
— Где она, эта дорога? Как ее найти? Боже, кажет ся, я уже знаю, у меня перед глазами стоит старый Книксен… человек, потерявший рассудок из-за любви к людям… в ушах звучат сказанные им слова…
— Я знаю, он говорил тебе, что Помпалинские никому не сделали добра… Но ты, не развращенный лестью, чей ум и сердце не заволок кадильный дым похвал, ты, не отравленный диким самодурством, с чистой душой и непочатыми силами, с сердцем, жаждущим любви, которая для многих — пустой звук, ты будешь первым Помпалинским, посвятившим свою жизнь служению людям…
— О! Я словно вижу и слышу старого Книксена! — горячо зашептал Цезарий, глядя перед собой в пространство. — Святой человек, лишившийся рассудка из-за великой любви к людям, как много ты для меня сделал!..
Черные глаза Павла блестели от умиления и слез. Бедный родственник, приживальщик, он впервые в жизни почувствовал к самому себе уважение, совершив честный, благородный поступок. Он поддержал в трудную минуту сына своего благодетеля и щедро отплатил за кусок хлеба.
— Цезарий, — сказал он. — Ведь ты миллионер!
— Милый Павлик, — с горечью промолвил Цезарий, — миллионы всегда были для меня лишь обузой, а теперь я стал из-за них жертвой чудовищного обмана и разочарования. Знаешь, я часто, бывало, останавливался в поле или на улице — со стороны у меня, наверно, был вид форменного идиота — и с завистью смотрел на простого работника, сильного и свободного, как он пел за работой или отдыхал после трудового дня в кругу семьи. И мне не раз приходило в голову, что, не родись я Помпалинским, я был бы во сто, в миллион раз счастливей!
— Забудь, что ты Помпалинский, какое это имеет значение! Важно, что у тебя есть деньгк, но, увы, цену им знают лишь те, у кого их нет.
— Да, ты прав! — воскликнул Цезарий. — Я должен это почувствовать. Старый Книксен сказал: ты молод, полон сил и у тебя есть миллионы…
— Даром что помешанный, а больше смыслит в жизни, чем признанные умники, чей девиз — шампанское, карты, женщины!
— Он сказал мне: с такими деньгами можно сделать много добра людям.
— В родной семье тебя не любят, — продолжал Павел, — но ты обретешь новую семью в кругу людей, которым утрешь слезы и выведешь на свет из тьмы неведения. А твоя дремлющая, бездеятельная мысль устремится к великому источнику света, и ты узнаешь, что раздавать детям яблоки и медяки нищим — это еще не значит помогать людям, тебя научат, как творить вечное и нерушимое, имя которому Добро.
Цезарий стоял перед Павлом — глаза у него горели, голова была высоко поднята.
— Павлик! — воскликнул он. — Теперь я знаю, что мне делать! Спасибо! — и, взяв друга за руку и понизив голос, прибавил: — Значит, я еще буду счастлив и кому-то нужен?
Он задумался и устремил взгляд в пространство, словно видел там картины, возникшие в его воображении.
— Да! — помолчав немного, тихо сказал он. — Что значит моя боль по сравнению с болью человека, который страдал за людей! Но я ужасно страдаю, Павлик, и ничего не могу с собой поделать! Я ее так любил и так привязался к ним!
— И будешь страдать до тех пор, пока новая жизнь не вытеснит твою боль.
— Как бы мне хотелось поскорей начать новую жизнь! — вырвалось у Цезария. — Может, тогда я забуду свое горе и смогу быть кому-то полезным…
Павел молча что-то обдумывал.
— Ну что ж, — сказал он, вставая, — употреби первые минуты своей новой жизни для тех, кто мне дорог… Пойдем, я отведу тебя к людям, поистине несчастным.
— К родителям той девушки? — схватив приятеля за руку, спросил Цезарий. — Идем, Павлик, идем! — повторял он, торопливо одеваясь.
— По дороге я расскажу тебе их историю, — сказал Павел.
Молодые люди, держась за руки, покинули тесные, позолоченные стены гостиницы, которые заслоняли от их опечаленных взоров широкий мир.
XI