дышащий гордым сознанием силы, свободы и победы. Если бы не этот полный жизни взгляд и не беспрерывное подергиванье пальцев, выдававших ее необычное волнение, могло бы показаться — так неподвижно застыла она возле ложа! — что это не живое существо, а изваяние, под которым спустя много-много веков — когда сойдут с него краски, а глаза вместе со зрачками утратят свое выражение — прибьют табличку с надписью: «Гипс. Римлянка из Африки в ночной одежде».
Бонифаций же, глядя на нее, подумал: «Торжествующая ненависть», и еще подумал: «Иисусе, разве это возможно, чтобы так могла ненавидеть женщина, слабое, хрупкое творение?! И кого?!»
Быстрым шагом он приблизился к ней и, взяв за дрожащую руку, произнес полным невыразимой печали голосом:
— Ты победила. Признаю. Но в этом нет твоей заслуги, твоих усилий — просто случайно. Как ручной голубь мысленно побеждает сраженного стрелой орла. Так будь победительницей, достойной своего великого противника и… своего мужа… Ты пойдешь поклониться ему.
С минуту она смотрела на него в остолбенении: впервые Бонифаций ставил ей в пример для подражания себя! Вот-вот она уже готова была взорваться от негодования (может быть, издевательским смехом — она сама еще не знала), но вдруг лицо ее просветлело, и она склонила голову в знак согласия. Хорошо, она пойдет с ним… пойдет охотно, даже с радостью, но не за тем, чтобы поклониться, а чтобы победно взглянуть в навсегда застывшее лицо… на закрытые глаза, из которых никогда теперь не блеснет молния вдохновенного гнева, и, конечно, для того, чтобы увидеть навеки сомкнутые уста, еще недавно для нее — это она признает — такие страшные, а теперь такие бессильные…
Бонифаций пожимает плечами.
— За свои чувства и мысли, — медленно, тихо, точно с трудом сдерживая гнев, начинает он, — ты сама ответишь перед богом на последнем суде; боюсь, что это будет страшный для тебя суд… Но помни: ты не смеешь не уважать горя, отчаяния и скорби этих тысяч…
И он указал рукой на окно.
В самый полдень заколыхалась молитвенно поющая толпа, окружившая базилику Мира. Громкие возгласы: «Дорогу… дорогу комесу Флавию Бонифацию!» — заглушили на минуту гул молитв и скорбное, молящее, покаянное пение… Людская толпа с готовностью расступилась, освобождая проход для своего земного вождя и защитника, который в закрытой траурными завесами колеснице ехал отдать последний поклон духовному вождю и защитнику. Не одна сотня глаз заметила в колеснице рядом с Бонифацием стройную женскую фигуру: и тогда взгляды мрачнели, ожесточались, наполнялись гневом и ненавистью. Сжимались кулаки, а губы, еще минуту назад произносившие священные, сокрушенно скорбные и сладчайшие благостные слова, бросали тихое, набухшее с трудом сдерживаемой яростью слово: «Еретичка!»
Она же, чувствуя на себе жгучий огонь сотен ненавидящих взглядов и мучительную тяжесть, точно каменья, швыряемых проклятий, еще больше утверждалась в своей торжествующей издевке и мстительном злорадстве: для них всех это день поражения и скорби, для нее — победы!
Траурная колесница наместника Африки остановилась перед небольшим старым домом прямо против северного крыла базилики Мира. Наиболее густая в этом месте толпа увидела сначала укрытого с головой в черную траурную тогу Бонифация, а потом Пелагию — также в трауре. В старом доме перистиль, фауцес, атрий, триклиний и все кубикулы были тесно забиты плотной людской массой, над которой, словно кроны пальм, шелестя, колыхались сотни голов, преимущественно черных, курчавых, лоснящихся, резке седых или лысых — все всклокоченные, густо посыпанные прахом или пеплом. Казалось, что руки некуда просунуть ни в одной из комнат — и все же, как только высокая фигура Бонифация завиднелась у входа в перистиль, сейчас же через все комнаты насквозь пробежал к перистилю в три шага шириной свободный проход, в конце которого сверкнул ослепительный, точно неземной, свет.
И тогда наместник Африки взял жену за руку, как берут ребенка, и быстро повел ее под огнем сотен пар сверкающих глаз через длинный ряд утопающих в полумраке комнат. Пелагия сразу заметила, чем ближе приближались они к свету, тем меньше внимания обращали на них тесно сгрудившиеся люди: сосредоточенные, набожные, заплаканные лица смотрели в одну точку — на низкую дверь, из которой струился на скрытые мраком головы этот необычный свет. На пороге этой двери Бонифаций на миг задержался: быстрым движением руки стянул с головы черную тогу, после чего, зачерпнув из ладони стоящего рядом старца пригоршню праха, посыпал на свои темные, но гладкие — не курчавые — волосы и, шепнув Пелагии: «Останься тут», — решительным, упругим солдатским шагом двинулся в свет…
Свет, бьющий из низкой двери (входя в нее, Бонифаций вынужден был нагнуться), сразу заставил Пелагию плотно закрыть глаза; лишь через минуту она осмелилась приоткрыть веки и взглянуть перед собой. Она стояла на пороге комнаты, низкой, но просторной, освещенной по меньшей мере двадцатью разного рода и величины светильниками и в два, а то и в три раза большим числом свечей. Шестнадцать больших свечей на высоких бронзовых подставках окружали стоящее посреди комнаты узкое ложе — по четыре на каждом углу. Первое, что уловил взгляд Пелагии, когда она впилась жадными глазами в скромное ложе, — это большую молочно-белую бороду, в которой совсем тонули губы… те губы, что — некогда столь страшные для нее — умолкли и сомкнулись навсегда… губы врага… Да, врага. А разве не был он им для нее? Разве не был он ярым врагом ее веры?.. Жупелом священнослужителей этой веры?! Она отлично помнит: ведь еще так недавно ее пастырь — арианский пастырь, святой епископ Максимин, вызвал вот этого покоящегося вечным сном ее врага на религиозный диспут. Ах, и теперь еще гнев охватывает Пелагию при воспоминании, что женщинам не разрешили присутствовать на диспуте. А она так хотела там быть! Весь день говорил тогда Максимин — говорил, как рассказывают, прекрасно, медоточиво, вдохновенно, как ангел божий… а враг слушал. Назавтра должен был слушать Максимин — весь Гиппон провел бессонную ночь, с волнением ожидая того часа, когда заговорит его пастырь. И вот с восходом солнца разлетелась весть, что епископ Максимин уехал! Святая Агата, что тогда поднялось в городе! Пелагия потом две ночи не спала, а днем тщетно старалась чем-нибудь занять себя: такой стыд сжигал ее и такая злость… Бонифаций смеялся, говорил, что Максимин струсил!.. Пелагия с жаром защищала своего епископа, но сама не очень верила в то, что говорила, и только тезисы, которые Максимин написал для этого диспута и огласил полностью, успокоили ее. Тезисы эти она читала много раз, так что знала их почти наизусть.
Максимин… Максимин… Неужели то, о чем она на этом месте сейчас думает, тут же чудесным образом приобретало зримые формы? Она отчетливо видит в нескольких шагах перед собой большие буквы: «…llatio cum Maximino»[47]. Первых букв недостает: пергамент до половины свернут, но Пелагия знает, что там написано: «Collatio…» Только теперь она замечает, что в одном из углов комнаты, где лежит покойник, большой беспорядок: книги рассыпаны, свитки в футлярах, накрученные на валки, наполовину развернуты, какие-то огромные листы и маленькие, убористо исписанные таблички — все это свалено в огромную кучу, которую, видимо, не успели убрать. А может быть, умышленно не тронули из уважения к покойному, который — как Пелагия слышала от Бонифация — в последние дни перед смертью хотел иметь под рукой все любимые или самые необходимые книги. Взгляд Пелагии с любопытством разглядывает бесформенную груду книг; некоторые названия бросаются в глаза: «Apollonius», «Pauli Apost…» «Contra Julianum», «Victorini Prosodia», «De tempore barbarico…» Но вот ее любопытствующий взгляд отрывается от книг и вновь обращается к смертному одру. Теперь она разглядела, что темный предмет странной формы в ногах умершего — это чья-то голова, сотрясаемая судорожным рыданием. Пелагия не знает, что голова эта принадлежит епископу Севериану, не знает она и священника Кводвультдея, который стоит на коленях чуть левее ложа, касаясь низко склоненной головой согнутого колена Бонифация. Зато она сразу узнает горячо молящегося старичка епископа из Буллы Регии, который еще в июне укрылся в Гиппоне от вандалов, и Каламского епископа Поссидия, коленопреклоненного с левой стороны останков, так что лоб его слегка касается уже навеки застывшей руки. Кроме этих пяти, в комнате находится еще один человек: единственный, кто молится стоя, — епископ города Константины Антонин. Его высокая фигура заслоняет широкими плечами заднюю часть комнаты, но за его спиной Пелагия высматривает два из Давидовых псалмов, которые покойный за одиннадцать дней до смерти велел повесить на больших листах над ложем. Антонин молится тихо, беззвучно плачет — его длинные, скрещенные на груди руки отбрасывают причудливую тень на белую бороду умершего. Время от времени руки двигаются, тогда худые, угловатые, остро торчащие локти взлетают черными крыльями справа и слева от черного неподвижного силуэта, заслоняя на стенах: «Miserere…» и «…ericordiam Tuam»