императорской родней, но теперь любой иудей на Альта Семита знает, что враждуют Гонорий и Плацидия и борьба обещает быть серьезной. Что делать?.. Чем заняться?.. На чью сторону встать?.. Вот что главным образом занимает мысли прибывшего от гуннов Аэция. Вернуться в армию?.. Командующий Криспин не был приятелем отца — ну и не надо пока в армию! Подождать, поглядеть — наверняка наступят какие-нибудь важные перемены… Император пухнет от водянки… Лучше всего войти в соглашение с примикирием Иоанном, секретарем императора Гонория, он ведь был всегда в хороших отношениях с отцом и вроде бы любил молодого Аэция… Итак, вечером он прикажет доставить себя к Иоанну… а теперь он хочет есть и спать… Хотел еще женщину, но ее он уже имел…
Вжавшись в угол атрия, дочь Карпилия с удивлением, страхом и глухой ненавистью смотрит на наконец-то возвращенного ей, спустя столько лет, супруга, по которому она так тосковала. Иисусе Христе, как страшно изменился ее Аэций! В светло-голубых глазах еще не высохли слезы. Судорожно сжимаются кулаки. Как он смел?! Как он смел?! Не успел войти в гинекей, как тут же, не ожидая, пока она с радостным возгласом повиснет у него на шее, пока покроет поцелуями его губы, лицо, глаза, стал грубо срывать с нее столу… Она гибко выскальзывает из его рук, умоляюще складывает ладони и просит: у нее недомогание, она не может… пусть Аэций потерпит… подождет день, два… ведь она ждала столько лет… столько лет!.. Он ничего не говорит, только сводит брови, стискивает зубы и начинает рвать белую тонкую ткань… Она снова молит его, плачет… пусть он выслушает ее… ведь она сама тоже жаждет… столько наждалась… Но он не слушает, обнажает ее грудь, живот, бедра… Нет, нет, Аэций! Она вырывается, задыхаясь от обиды и гнева, но все еще пытается сохранить спокойствие… улыбается сквозь слезы… подставляет под его губы свою руку… И вот тут-то он ее ударил. Неужели это не во сне?.. Она чувствует ужасную боль в руке, но неужели это возможно?.. В голове мелькнуло: «Поцелую руку твою — как будто сто мужей убил…» А удары сыплются на руки, на плечи, на обнаженную грудь… Дочь Карпилия ничего не знает о том, как усмиряют женщин гунны! Она плачет. А он уже несет ее на ложе и через минуту утоляет свое желание ее телом, все еще таким молодым, упругим и прекрасным.
Посреди атрия у водоема тихо сидит голубоглазый светловолосый мальчик с тонким патрицианским профилем, но с широко расставленными, уродливо торчащими гауденциевыми скулами. Ему грустно, и он еле сдерживается, чтобы не разразиться громким плачем. Он не только чувствует, что между матерью и отцом произошло что-то нехорошее, да еще как-то иначе представлял себе этого любимого, невиденного отца!.. Он не сопротивляется, когда Аэций протягивает к нему руки, но и не отвечает улыбкой на широкую, искренне радостную улыбку отца.
Личико его хмурится даже тогда, когда сильные руки вскидывают его, как перышко, высоко над отцовской головой и приятно покачивают в ритм плеска фонтана.
— Что ты собираешься делать? — слышится голос матери Аэция.
— Есть и спать…
— Я не об этом… Что вообще думаешь делать?..
Аэций пожимает плечами. Не следует поверять женщине своих мыслей. Но мать смотрит на него вопросительно и с каким-то беспокойством, поэтому он бросает:
— Может быть, стану чиновником у префекта! — И снова покачивает мальчика, теперь уже ниже, у самой груди.
Голос матери снова вызывает картину смерти отца, а потом зрелище висельников, среди которых, как всегда бывает при подавлении военных бунтов, по крайней мере половина — совершенно невиновные люди… А грека не повесили… понятное дело… Так всегда бывает…
И неожиданно его как будто осеняет. Теперь он знает, что его так радовало в ту ночь у шатра Ругилы. Сейчас он осознал, что тогда постиг — но не смог выразить — ту правду о жизни… правду, которую чувствовали и, так же как он, не могли облечь в слова тысячи и тысячи гуннов у бесчисленных, как звезды, костров. Аэций рывком прижимает мальчика к своей груди и шепотом, чтобы женщины не подслушали, говорит ему на ухо, хотя и знает, что мальчик почти ничего из этого не поймет:
— Вся жизнь — это охота, Карпилий, сынок мой… неустанная, безжалостная охота… Не будешь сам охотником, тут же станут на тебя охотиться другие, затравят, загрызут… Так что лучше самому охотиться и самому травить, грызть, душить… Будь же всегда готов к охоте… всегда будь сильный… всегда настороже, хищный, безжалостный… Никому не позволь вырвать у себя победу, иначе — смерть… А победа — это радость, упоение, счастье… Всегда побеждай!..
Борьба с женщиной
Целых пятнадцать веков потребуется истории для того, чтобы вновь сложилась (только сейчас… именно сейчас… на твой и мой, читатель, взгляд!) эпоха, столь же великая, столь же переходная и чреватая столь же блистательными последствиями, как та, когда с треском и грохотом рушились, обращаясь в развалины, римское государство и pax romana[16], погребая под собой весь античный мир и его душу, которых не могло уже спасти мощное впрыскивание нового «чудотворного» средства — христианства. Пятнадцать веков — это тысяча пятьсот лет по триста шестьдесят пять двадцатичетырехчасовых дней каждый! А каждый час — это три тысячи шестьсот секунд, и столько же ударов человеческого сердца, и столько же тихих ударов часов истории! Воплощения могучего духа, величайшие сердца и пытливейшие умы этого столь отдаленного от нас и столь сходного с нашим времени отлично понимали величие и громадную историческую роль своей эпохи: и не раз, ничего не ожидая для себя и мира либо, наоборот, ожидая очень многого, и притом такого, чего минувшие времена не в состоянии были дать, — без сожаления посвящали долгие десятки лет жизни постижению сути, смысла и цели свершающихся перемен и переломов.
Но красивая, хотя не очень молодая женщина, которая упоительной майской ночью 425 года (или — как она сама привыкла считать — 5933 года от сотворения мира) сидела в библиотеке епископского дома в Аквилее, склонившись над толстыми фолиантами, казалось, совершенно не интересовалась сутью, смыслом и целью великих, переломных, навсегда возвышеннейших деяний, хотя и сама rerum gestarum magna pars fuit[17]. Оглушительным голосом взывали к ней со страниц глубочайшие, блистательнейшие, оригинальнейшие мысли эпохи, на листах этих щитоносцы и меченосцы божьего царства вели титанический бой с когортами слуг царства тьмы, и — как гордую римлянку и набожную христианку — должны были бы занимать размышления, почему бог, которого она чтит, хочет, чтобы творилось именно так… чтобы на позор и поругание был отдан Рим, великое, могущественное, долгие века неприкосновенное, единое отечество ее и всех этих писателей, но сейчас ее ничуть не трогали ни солидные историографические и литературные конструкции, ни религиозные толкования духа истории. Зато с жадностью поглощала она те страницы «Истории против язычников», написанной в 417 году испанским священником Орозием, где находила свое собственное, изящно выписанное имя или два мужских имени: одно римское, громкое, окруженное ореолом величия… другое трудное, почти смешное, варварское, но куда более дорогое. Когда после долгого перелистывания страниц она находила наконец какое-нибудь из этих трех имен, сердце ее билось быстрее и резче, а несколько выпуклые глаза заволакивались дымкой.
Иногда что-то сердило ее в книге, тогда она откидывала назад хорошо вылепленную темную голову и, постукивая длинными, сужающимися к ногтям пальцами по цветным завитушкам букв, цедила сквозь зубы:
— Лжет… лжет… не так это было.
Потом вдруг умолкала и, не думая уже о книге, жадным ухом ловила доносящееся из-за пурпурной завесы глубокое, ровное, здоровое дыхание двух спящих в соседнем кубикуле детей. С легкостью она различала более тихое и медленное дыхание старшей девочки и быстрое, более громкое, время от времени переходящее в умиляющее ее посапывание, дыхание шестилетнего Плацида Валентиниана, благороднейшего кесаря объединенной Римской империи, который, ничуть не заботясь о своем величии, с удовольствием видел во сне, как он гоняется за чудесными белыми котятами по забитой простолюдьем