Когда было сказано, что время проходит, — говорит история, — было сказано все.
[
Когда какая-нибудь партия падает жертвой насилия, а именно политического насилия, которое под именем восстания есть священнейший долг, если идет снизу, а под именем государственного переворота — отвратительнейшее злоупотребление, если идет сверху, та партия из двух, что оказалась менее сильной, что проиграла битву на улицах, охотно взывает к суду истории. Такую они себе взяли привычку. Победители обычно придают мне меньше значения. За ними выборы, плебисцит, власть. Эти подтверждения кажутся им весьма важными. Но в глазах побежденных я обретаю внезапно чрезвычайное значение. Побежденные взывают к суду истории. Побежденные, вернее, те, кто от них остался, кто был достаточно мудр, кто мудро принял меры предосторожности, чтобы перед тем не дать себя убить на баррикадах за двадцать пять франков, так вот, те, кто остался, взывают теперь к суду истории. Риск для них здесь тем меньше, что я никогда не опротестовываю решений, которые мне приписываются самым официальным образом, вкладывают мне в уста самым непререкаемым образом. Не правда ли, я не заявлю о подлоге, какие бы слова мне ни приписали, я, история. Я как Вальдек-Руссо, я никогда не опровергаю. Так что они в выгодном положении.
Поэтому меня заставляют говорить. Каждый, кто проиграл битву, взывает к трибуналу истории, к суду истории. Это тоже десакрализация. Другие народы, другие люди взывали к суду Бога, и даже наши древние взывали иногда к справедливости Зевса. Сегодня они обращаются к суду истории. Это современное обращение. Это современный суд. Бедняги. Бедный трибунал, бедный суд. Они меня принимают за сановника, а я всего лишь (мелкая) служащая. Они меня принимают за Судью, а я всего лишь регистраторша.
Возможно, они имеют в виду несколько иное, когда обращаются к трибуналу истории, к суду истории. Возможно, они как раз имеют в виду, что обращаются к суду потомков, к трибуналу потомков. Это все то же сыновнее оправдание, необходимый противовес и дополнение к тому, что мы лет десять назад назвали сыновним проклятием и осуждением, возвратным проклятием. Короче, это отцы, которые взывают к суду сыновей, думают только об одном — чтобы предстать перед трибуналом сыновей, самим себя туда вызвать. Как это отрицать, — говорит она, — я признаю, что это мысль очень серьезная, и очень глубокая, и очень благочестивая, мысль очень бедная, очень жалкая, мысль очень убогая и очень трогательная: чтобы сегодняшний жалкий день взывал к жалкому суду завтрашнего дня; чтобы убогий нынешний год, чтобы теперешний год, чтобы год настоящий, такой ничтожный, взывал к убогому будущему году; чтобы жалкие взывали к жалким; и убогость к убогости; и ничтожество к ничтожеству; и человечество к человечеству.
Вот еще одна тайна нашей юной Надежды, Пеги, — говорит она, — и без сомнения одна из самых трогательных и самых чудесных тайн. Если правда, что нет милосердия столь чудесного, как то, что идет от одного убогого к другому убогому, которое осуществляется одним убогим к другому, которое тянется от одного убогого к другому, которым один убогий окружает и окутывает и осеняет другого, — то я говорю, что схожим, подобным образом нет надежды столь трогательной, столь серьезной, столь прекрасной; столь чудесной, столь благочестивой, как та загадочная надежда, которую эти несчастные изо всех сил стараются возложить на других несчастных. Это доверие, род кредита, надежда, которую одно поколение питает на другое. Этот перенос остатков, кредит, доверие, надежда. То есть перенос кредита, перенос доверия, перенос надежды. Короче, эта наивность. Но, следовательно, эта невинность. Что эти несчастные беспрерывно взывают к не менее несчастным, беспрерывно полагаются на не менее несчастных, беспрерывно доверяют не менее несчастным, беспрерывно просят у не менее несчастных и оправдания себе, и освящения, и прославления, то есть и отпущения своих грехов, единственно потому, что эти другие несчастные, эти вторые несчастные — их дети, потому что эти ; вторые несчастные придут после них во времени, будут последующими поколениями, потомками, posteri; эти неслыханные, ребяческие усилия добиться, чтобы их судили, освящали, прославляли, отпускали им грехи существа, которые будут не больше их, существа с той же природой, с той же ограниченностью, с той же слабостью, с тем же невежеством, единственно потому, что эти другие будут их сыновьями, будут новыми, будут преемниками и наследниками; такая совершенная наивность; такое ребячество; такой порочный круг, если позволено так называть, на крайний случай, порочный круг, полностью вытянутый в некую неопределенную прямую, которая и есть линия времени, вернее, линия длительности, если еще позволено, — говорит она, — употреблять это слово; эта страсть желать, надеяться, рассчитывать сделать вечное из временного, (как знать?) добавляя туда побольше времени; эта лихорадочная готовность принимать писаря за Судью и регистрацию акта за сам акт; и нотариуса за Отца и хозяина наследства; короче, эту манию, в греческом смысле слова, эту экзальтацию, в латинском смысле слова, этот двойной фанатизм желания делать вечное из временного, преходящего, и нетленное из тленного, как знать, добавляя этого побольше, и чтобы второе тленное, тленное, к которому они обращаются, к которому взывают, было новым тленным, новым временным, новым преходящим, следующим тленным, дальнейшим тленным, временным, преходящим. Такое постоянство (почти постоянно плохо вознаграждаемое), такое непобедимое упорство этих отцов в желании заставить сыновей их судить, в желании предстать перед трибуналом сыновей; такое упорство, такое упрямство этих созданий искать опоры впереди у созданий не менее бренных; или позади, если вести обратный отсчет; как будто из неопределенного может когда-либо получиться беспредельное; эти прохожие, которые ищут неопределенной опоры у других прохожих; это постоянство и эта прочность и эта вечность карточных капуцинов или домино; такая наивность в таком плутовстве; такое смирение, по сути, в такой гордыне; такая обезоруживающая наивность и, надо сказать, такая обезоруживающая гордыня, — в этом весь человек, говорит она. Такая слабость в такой самонадеянности. Такая отсталость в таком предвосхищении. Такой жалкий удел, и так очевидно жалкий, заставляющий его искать опор не более прочных, чем он сам, потому что они такие же, как он сам; такая очевидная и оскорбительная убогость; такая неуклюжесть в гордыне, и такая обезоруживающая; такая неловкость во всем, — вот что, говорит она, отнимает охоту на него сердиться.
Вот что их якобы спасет перед лицом Божиим. Бедные создания. Они вынуждены взывать к суду потомков, то есть к таким же, как они сами, то есть, я думаю, к их сменщикам на неделю.
И вот эти несчастные называют все это немного иначе. Они взывают к истории, к суду истории, к трибуналу истории. Бедные создания. Они вынуждены взывать ко мне. Посмотрите на этих несчастных, которые, боясь Судьи, обращаются к секретарю суда и просят у него мелких оправданий. — Господин секретарь, просто занесите в протокол, что это я был прав. — Или так: господин секретарь, запишите, что право, честь, справедливость были на моей стороне. — Или еще проще: господин секретарь, отметьте же, что это я Виктор Гюго. Все та же религия гербовой бумаги, карточки, листка, размеченного, рассортированного, пронумерованного, переплетенного, подписанного, завизированного. Самой религии зарегистрированной. Все тот же предрассудок, все тот же культ записи. Все та же идея, что запись составляет акт, что она и есть акт. Что она исчерпывает акт. Что она составляет, что она и есть само действие.
Это поистине бумажная религия.
[
Нынешнее поколение видит себя, хочет себя видеть через взгляды, мнения, суждения бесчисленных поколений, бесконечно возрастающих в числе. Всех последующих поколений, от века к веку, от поколения к поколению бесконечно более многочисленных.
Христианин видит себя совершенно иначе, — говорит она. Он видит себя через взгляд многочисленных, но не бесчисленных предшествующих поколений (по крайней мере после Иисуса). (Я хочу сказать, считая их от Иисуса). Он видит себя через взгляд, мнение, и не столько суждение, сколько