История — всегда любитель, память, старость — всегда профессионал.
История занимается событием, но не находится внутри него. Память, старость не всегда занимается событием, но всегда внутри…
Итак, память и старость — это то, что есть великого и глубокого.
И память и старость — это само Царствие Божие, которое дается сильным, но не дается искусным.
[
Демократический режим, — говорит история, — не царствует в памяти, которая всякий миг выстраивается вокруг или исходит из некой подвижной точки или к ней стремится. Но этот отвратительный демократический режим, — говорит она, — единственный, который останется в современном мире, наименее общедоступный, наименее глубоко народный, какой только есть и какой когда-либо был на свете, и главное, наименее республиканский, бесспорно царствует в истории, — говорит она, — что показывает, среди прочего, какой малый интерес, какой нулевой интерес я представляю. Не знаю, — говорит она, — есть ли философия на все годы, или сквозь годы, на вечные годы (это, — говорит она, — не по моей части), некая философия (во времени) вечная, quaedam perennis philosophia, которая была бы по необходимости философией общепринятой, quaedam communis philosophia, но несомненно, что изо дня в день складывается некая история, и (во времени) вечная, и общепринятая, quaedam perennis et communis historia, именно та, что не представляет никакого интереса. Та, по поводу которой все согласны. И это именно та, или какая-то ее часть, какую непременно расскажет вам старик, если можно так выразиться, на допросе. А старику, с которым вы захотите поговорить про его молодые годы, всегда кажется, что он на допросе.
Существует, — говорит она, — какое-то туманное и размытое и оттого еще более грозное всеобщее историческое голосование, которое постоянно выносит некий приговор, туманный и потому не подлежащий обжалованию. Поверьте, что именно и единственно об этом приговоре, туманном, не подлежащем обжалованию, твердом, окончательном, неумолимом, и думает старик, чьего мнения вы смиренно спросили. У него только одна мысль; только одна забота; только одна честь — со всей возможной осмотрительностью заранее присоединиться к этому туманному окончательному приговору, который был ему заранее известен, который всякая посредственность инстинктивно знает заранее.
Ибо это посредственный приговор, а на свете нет ничего столь надежного и глубокого, — говорит она, — как инстинкт, с помощью которого посредственности узнают и приветствуют посредственное — как других посредственностей, так и посредственное событие.
Быть в шеренге, быть как все, не возвышаться (не отличаться, не показываться): самый стойкий инстинкт человека и особенно старческой мудрости. (Инстинкт демократический, не слишком республиканский, даже противоположный республиканскому). Они узнали со времен Олимпа, и без сомнения с более давних времен, что на того, кто возвышается, и падают удары.
Как же могло это всеобщее историческое голосование не воцариться повсюду, — говорит она, — если правда, что оно есть всего лишь переложение и перенос и перевод в историю повсеместного всеобщего психологического голосования, в котором оно берет начало и источник, если правда, что даже в ощущении и начиная с ощущения мы ощущаем не так, как мы ощущаем, и не то, что мы ощущаем, но как мы слышали, что люди ощущают, как всеми принято считать, что (все) люди ощущают Как надо ощущать; и как люди ощущали. Как полагается ощущать. Как привычно, как прилично, как условлено, как установлено, как велит хороший вкус и хороший тон ощущать. Но тут мы подходим к вопросу, — говорит она, — который г. Бергсон разрешил раз и навсегда.
Почему же вы рассчитываете, — говорит она, — что этот старик ради вас сделает исключение? Вы этого заслуживаете? Вы сами составляете исключение? Разве вы не историк? Разве вы не историчны? Разве не истории вы на самом деле собирались у него просить? На вашу историю он отвечает историей. На вашу просьбу об истории он и на самом деле отвечает историей. Вы первый пришли бы в замешательство, если бы он вам ответил памятью. Потому что тогда вы оказались бы на чьей-то стороне. А вы такой же, как он, то есть меньше всего вам хочется быть на чьей-то стороне.
Это самый большой ваш страх — быть на чьей-то стороне.
Почему же вы думаете, что ради вас этот старик начнет упоминать? Можете быть уверены, он никогда этого не делает для самого себя. Он на это не способен. А если бы и был способен, слишком этого боится. Вспоминать ему страшнее всего. Величайший ужас для человека это опуститься в самого себя. Ни в одиночестве он не пускается в упоминания. Ни с вами он не пустится в воспоминания вдвоем или со многими, что и есть поминание. Почему вы думаете, что этот старик (для вас) проделает работу памяти, быть может, труд, то есть почему вы думаете, что, оставаясь в самом себе, пребывая в той подвижной точке его длительности, которой он достиг в свои старые годы, он погрузится, углубится внутрь своей памяти, сквозь толщину прошедших лет, сквозь все слои разделяющих, необратимо похороненных лет, чтобы дойти до этих далеких лет своей юности. И вы думаете, что ему будет так уж приятно проделать это внутреннее путешествие, увидеть себя изнутри, реально, сегодня, на таком расстоянии от его первой, от его стародавней юности. Нет, он предпочитает знать об этом извне, географически, топографически, хронологически, хронографически, исторически, с расстояния, которое он считает тем же самым (что другое, что внутреннее расстояние) и которое есть всего лишь расстояние внешнее, географическое, топографическое, хронологическое, хронографическое, историческое, идущее вдоль. Он предпочитает скорее работать на карте, чем на местности. Это менее утомительно, и он уверяет себя, что результат одинаковый. И может быть, далее лучше. Потому что так яснее, так легче. А при необходимости он скажет, что так вернее. Вместо того, чтобы погрузиться в свою память, он обращается к своим воспоминаниям. Органической памяти он предпочитает историческое описание. То есть он, как и все, скажем так, предпочитает железную дорогу. История и есть эта длинная железная дорога, которая идет вдоль берега (но на некотором расстоянии от него) и делает остановку на любом вокзале по желанию. Но она не повторяет очертаний самого берега, не совпадает с самим берегом, потому что на самом берегу, на берегу есть прилив, и человек, и рыба, и устья больших рек и маленьких речек, и общая жизнь земли и моря.
Человек — говорит она, — всегда предпочтет измерять себя, а не себя видеть.
[
Когда мы примиряемся по поводу какого-то дела, — говорит она, — это значит, что мы ничего в нем больше не понимаем. В этом смысле есть только одно дело, — говорит она, — по поводу которого мы точно знаем, что не примиримся никогда и что по этому поводу будет вечное разделение: это дело Иисуса. И в том же смысле оно единственное, про которое мы точно знаем, что оно никогда не станет историей. Величайшим несчастьем для мира, и может быть, единственным, от которого он будет избавлен, стало бы, если бы миру было позволено сделаться историком дела Иисуса; если бы это вечное разделение по поводу Иисуса прекратилось; если бы Иисус стал предметом истории и записи; (а не тем, что Он есть по сути, предметом памяти, предметом старения и как следствие и только как следствие — источником вечного омоложения); и если бы по поводу Иисуса совершилось примирение иное, чем примирение Страшного Суда.
Кто говорит «примирение» в историческом смысле, — говорит она, — тот говорит «усмирение» и «мумификация».
Наша молодость