бесконечные ракеты в чехлах. Юра, склонившись к нам, снисходительно комментирует парад, небрежно отщёлкивая названия пушек и ракет… Он знает всё! Наконец, грохот обрывается, но некоторое время ещё уши заложены. Мы молча идём через сад обратно, уши, с щелчком, внезапно откупориваются и блаженный океан звуков входит в тебя: то нарастающий, то спадающий шелест листьев, плеск воды у шершавых гранитных берегов.
— Ничего серьёзного не показали, — небрежно произносит Юра, и моё сердце тоже ненадолго наполняется высокомерием и искушённостью.
Внезапно оказывается, что обстановка резко изменилась: грузовики перегораживают улицу там, где мы совсем недавно проходили.
Требуются собранность, чёткость, знание проходных дворов, смелость, наконец — кто-то в толпе, тяжело дыша, говорит, что только что проскочил под самым носом у патруля, и мы свято ему верим, смотрим с уважением. Наконец, встрёпанные, возбуждённые, довольные проявленной дерзостью и энергией, мы входим в наш тихий, спокойный переулок и отрывисто, но многозначительно простившись, расходимся по домам. Дома меня ждут принарядившиеся родители, сёстры, бабушка, долгий праздничный обед.
Но внешний мир не дает уже покоя, оказывается страшно интересным, сложным, напряжённым.
Рядом с нашим переулком, Сапёрным, был переулок Артиллерийский (память о стоявших здесь батальонах Преображенского полка). Там был огромный, во весь переулок, кирпичный дом. Я нередко бывал там у своих одноклассников — дом был военный, с длинными пахучими коридорами, обшарпанными дверьми квартир по бокам. В этом доме жили многие ребята из нашего класса.
Собираясь выходить в лидеры (не по уличной, разумеется, линии, а по школьной), я осторожно, с боязнью и сомнением приглядывался к нашему классному лидеру, Славе Малову.
Помню момент: он у нас дома, и я вдруг почему-то прижал его высокой белой дверью в угол, и почему-то шёпотом сообщил: «А ты знаешь… у меня дедушка… академик… получает десять тысяч в месяц!»
Вижу испуг и некоторую растерянность Малова: видно этот мой выпад застал его полностью врасплох.
Помню длинный коридор с запахом керосина, ведущий к его квартире, какого-то младшенького сопливого братика, оставленного родителями на его попечение.
— Всё ревит и ревит! — именно так почему-то произносит уставший Слава, намучившийся с безутешным своим братиком. Помню его бледно-мучнистое лицо альбиноса, с красной точкой-родинкой сбоку переносицы.
В школе Малов был кудревато-молодцеват, и я бы сказал, подтянуто-подловат. Его отточенные манеры как бы подчёркивали нескладность и явную злонамеренность всех остальных, кто не заглядывал с таким вежливым вниманием в глаза учителей, так быстро и чётко не отвечал им.
Вспоминаю одну из смутно-неприятных историй. Наша воспитательница Марья Сергеевна даёт выговор Малову за какой-то побег с лыжного кросса. Я сумел вообще уклониться от него — перед моими глазами представляется лишь тьма, холод — подробностей никаких… Малов стоит, несколько аффектированно уронив голову на грудь, покусывая синеватые губы. И тут он пытается быть образцом, показывает всем нам, как хороший советский школьник должен переживать свою ошибку. Помню — мы все чувствуем фальшь и какую-то неловкость, переглядываемся, неуверенно пересмеиваемся. От такого неловкого и неприятного притворства всем, даже отъявленным хулиганам, становится невыносимо. А Малов — наращивает трагедию, вот уже глухие рыдания вырываются из его груди… мы не знаем уже, куда нам скрыться. И только Марья Сергеевна горделиво глядит на нас — её этот дикий спектакль почему-то вполне устраивает, представляется чуть ли не венцом многолетней педагогической деятельности: вот каких ребят она воспитала! И всего-то ничего — ушёл с кросса — а как переживает!
Такая была педагогика… Потом Малов исчез (не потому, что сломался, а потому, что переехал) — безусловно, и на новом месте он сразу же начал воздвигать свою звенящую безупречность заново… После, через много лет, я увидел его фамилию среди россыпи других на огромном листе под стеклом в бухгалтерии Дома политпросвещения — чёрной ровной рябью были перечислены секретари всех райкомов комсомола с их многочисленными заместителями, начальниками отделов… Лист этот вызвал почти благоговение, хотелось испуганно отвести взор от таких секретов — ещё бы, были перечислены телефоны такого начальства!
Больше я нигде его фамилии не встречал. На официальную поверхность он, увы, не проник — то ли слишком слабо притворялся, то ли слишком сильно… Да многие (практически все!) застряли на своём ходу в толще жизни — но это вовсе не означает, что они несчастны.
Я верил, что все нашли свою нишу, своё выражение — и приволакивающий ногу и гребущий засохшей рукой лопоухий Дорофеев, и даже Гринблат: сердце обливалось жалостью, когда мать медленно вела его, заплетающего обеими ногами, буквально совершающего каждый шаг, похожий на бросок!
В том же «артиллерийском» доме жил и Толя Андреев — этот был как раз весь нараспашку — веснушчатый, кудрявый, горячо, открыто и всегда банально обсуждающий как бы важные проблемы… с явным отпечатком незатейливости — через двадцать лет, встреченный в пивной «Прибой», он, по существу, не изменился, горячо расспрашивал меня, сколько я имею в месяц («с пыльными-мыльными, я имею в виду»). Он имел с пыльными-мыльными как бы много («для моей работы, я имею в виду»). В общем, он был явно доволен, «находился в центре своей Вселенной», как сейчас говорят.
Кудряво-«ореховый», узкоглазый Казаковцев был симпатичен, весело-хитроват, в нём чувствовалась его дальнейшая — основательная, лукавая, аппетитная жизнь — надеюсь, что я не ошибаюсь.
Длинноносый, с чубчиком, Долгов, со слегка втянутыми щеками и вытаращенными глазами. Толковый, всюду успевающий, но почему-то (загадка!) иногда вдруг отдающий всё ради бессмысленного озорства. Вот он стоит в углу, кривляясь за спиной Марьи Сергеевны, которая с пафосом говорит о том, что есть такие школьники, которые носят пионерский галстук, но не по-пионерски себя ведут. Вдруг Долгов (к восторгу всего класса) расстёгивает молнию на своей вельветке и показывает всем кончик майки — никакого галстука вовсе нет! Я, возмущённый, тяну руку, чтобы сказать об этом возмутительном деле… Это я помню. Говорят, что душа мало меняется… но, может быть, перестраиваются надстройки? Конечно, — то моё чувство сейчас необъяснимо… может, то моё возмущение трансформировалось в теперешнее моё возмущение всякой расхлябанностью и ахинеей?!
Жил Долгов в маленьком старом доме, у торца огромного военного. Странна была тёмная, затхлая деревянная лестница (запах деревянных лестниц в глухом дощатом коробе — один из самых волнующих в жизни), с деревянными шаткими перилами, в которые, как небрежно упоминает Долгов, с которым мы поднимаемся к нему домой, некоторые «шутники» вщепляют лезвие бритв — можно неплохо напороться, если мчаться вниз с рукою на перилах…
Ещё целый куст моих ровесников жил в доме (тоже, кажется, военном) на углу улиц Маяковского и Пестеля. Дом высокий, светло-зелёный, сразу с несколькими арками на разные улицы, с флигелями в сыром дворе — в них были дрова. Почему-то дрова долго царствовали в этом дворе — помню козлы, пильщиков в чёрном, опилки на пухлой паутине между ножками на козлах… Помню и очень красивые печки в комнатах — белые, кафельные, до потолка, со сверкающими медными дверцами. Тусклый паркет, шторы, трофейная мебель, редкий ещё в те годы телевизор… лысый, весомо-молчаливый, маленький, но медленно-важный полковник в наброшенном на белую нижнюю рубашку кителе — отец моего одноклассника Украинцева.
Во время одного из перебросов (из класса в класс, из школы в школу: они почему-то происходили то и дело) я вдруг почувствовал, что в новом классе и в новой школе могу самовольно занять (никто ведь меня не знает!) более высокую ступеньку, чем занимал раньше. Я как-то спокойно и уверенно занял «особую зону» — заднюю парту, и сразу, дружески обернувшись ко мне, умно и насмешливо заговорил круглощёкий, лобастый парень — Валера Украинцев, и я спокойно и с пониманием ответил ему…
«Взлёт» мой был принят, и, может быть, даже и не был никем зафиксирован как поступок.
Спокойно я уже принимался в их богатой семье, был узнаваем и признан толстой, симпатичной черноволосой мамой Украинцева, и вроде бы даже и самим мрачным полковником… «парень хоть и не из военной семьи, но, вроде, серьёзный! Ладно — дружи с ним, а во двор не ходи!»
Но мы ходили. Жизнь двора была всё-таки в нашей жизни довольно существенной, что-то разъясняющей нам в нас самих — хотя связанная, в основном, с тревогами и экзекуциями. Гении дворов —