в основном злые гении. Они словно мстили всем, предчувствуя свою дальнейшую несостоятельность, невозможность проникнуть туда, куда все остальные проникнут. Помню всегда возбуждённого, опасного, с дикими фантазиями, с багрово наливающимся, как борода у индюка, родимым пятном на поллица, Воскресенского. Психозы, рождённые им, почему-то становились массовыми, захватывали двор и школу. В этом, наверно, и есть талант — чтобы что-то, придуманное только тобой, прежде несуществующее, стало бы вдруг законом для всех. Вокресенский, видимо, талантом обладал, потому что его дикие выдумки распространялись стремительно и неудержимо. Одним из психозов, рождённых Воскресенским в безумном его вдохновении, была, так называемая, «лёва-малёва». Что это? Как возникло в его голове? Абсолютно непонятно!

Но эта «лёва-малёва» буйствовала в школе несколько лет… Кто-нибудь абсолютно неожиданно (чаще других, разумеется, сам Воскресенский) вдруг в разгаре мирной беседы суматошно-истошно вскрикивал:

«Лёва-малёва!» — набрасывался на своего партнёра и начинал с бешеной скоростью натирать ему ладонями уши и нос. И нос и уши моментально становились красно-белыми, ты прятал голову в руки, ты понимал уже ясно, что на тебя внезапно обрушилась неотвратимая беда, от которой не спрячешься. Все, находящиеся рядом — таков был непонятный, но железный закон — обязаны были вслед за зачинщиком наброситься на тебя, добраться хотя бы до малейшего кусочка незащищённой кожи и с яростным криком: «Лёва-малёва!» натирать её. Что это было? Непонятно! «Лёвамалёва» обычно бушевала минуть пять, иногда её (в зависимости от жертвы) хватало на целую перемену. Ради справедливости надо добавить, что «лёва-малёва» не считалась чем-то особенно обидным и унизительным — полагалось вырываться из рук с радостной улыбкой, как после участия в весёлой игре. Надо также отметить, что она не была средством целенаправленного угнетения одних другими, она была, так сказать, обоюдна — сам принцип «лёвы- малёвы» был более весомым, чем авторитет личности. И, в принципе, только что «замалёвленный» мог буквально через минуту с ликующим криком: «Лёва-малёва», приглашая всех присутствующих к соучастию, накинуться на обидчика, а также и на любого другого, сколь угодно авторитетного — исключая, разумеется, учителей. Жертва, конечно, не сопротивлялась — «малёва» была священна, как обряд… иногда только, ввиду авторитетности жертвы, «малёва» сама быстро затихала, движения вдруг замедлялись, все постепенно спохватывались: «Боже — кого мы “малюем”?!» Но и тузам обижаться было не принято. Так — встряхнуть ушами, причёской… улыбнуться… поглядеть на зачинщика. Конечно, от влияния зачинщика многое зависело — но иногда и «новичкам», не имеющим до этого никакой власти, удавалось раскачать толпу на грандиозную, долгую «малёву» и тем самым сильно поднять авторитет. С той поры новичок ходил солидно, сопровождаемый шёпотом («отличную “малёву” устроил позавчера!»).

Но самые безумные «малёвы» с вовлечением десятков, чуть ли не сотен, людей мог раздувать, конечно, только Воскресенский. Ради справедливости надо сказать, что и сам он порой становился жертвой своей выдумки, и честно страдал — идея стала уже самостоятельной и более авторитетной, чем автор. И он тоже вырывался порой из трущих ладошек — растрёпанный, красный, и не думая обижаться… на что же тут можно обижаться? «Лёва-малёва»!

Следующая эпидемия, введённая им же, называлась «пеня-феня». Несколько человек вдруг ни с того ни с сего запевали на торжественный мотив: «Пе-еня-феня, пе-ня-феня!» — и Воскресенский, выждав паузу, вдруг начинал играть на своём лице: разбивал ударами неплотно сжатых кулаков сочно-лопающиеся пузыри то правой, то левой щеки, потом ритмично и разнообразно начинал блямкать, перебирая грязными, в чернилах, пальцами по выпученным своим губам. Тут же присоединялись другие, ритмично расшлёпывая надутые щёки, отчаянно теребя уже распухшие губы. Темп всё убыстрялся, солисты терзали свои лица всё отчаяннее. Где-то на второй стадии экстаза начиналось особо опасное действо: натужно-гнусавое дудение через плотно зажатый пальцами нос. Лицо при этом страшно краснело и надувалось, зажатый нос местами наливался малиной, местами белел. «Пе-еня, фе-ня!» — всё быстрее, всё ритмичнее частил хор, и три виртуоза терзали свои единственные лица так, словно это были, по крайней мере, казённые балалайки. Замедлить, сдаться, прекратить это саморастерзание, дикарство и шаманство было невозможно. И главным палачом и главной жертвой был тут, конечно, Воскресенский.

Сколько дикости, какой-то безумной несбалансированности было в той нашей жизни, как тревожно и грустно было идти по сумрачным школьным коридорам!

Наверно, как я понимаю теперь — наша жизнь была лишь бледным отражением дикости, ярости и неустроенности большого мира. Это только казалось, что мы отдельно, что у нас такой свой, отдельный остров страданий…

Совсем недавно я был у одного своего друга, появившегося позже — когда все мы, вылезающие наверх, как-то соединялись… Теперь приятель мой был на вершине горы — во всяком случае — на той горе, которую он сам себе приглядел с давних лет. Теперь дом его лучится всеми достижениями Европы и Америки; ООН и Юнеско он знает ближе и глубже, чем мы свой двор… После сытного обеда («Кэрри, старик! Вся Америка любит кэрри: рис с индийским соусом, старик!») — мы нежились на роскошном штофном диванчике, оставшемся ему от дальних дворянских предков, взирающих на нас с потемневших портретов… Потом — впервые, наверное, в наших разговорах мелькнула тема нашего детства.

— …Но ведь я тоже на Сапёрном жил! — вскакивая, закричал он. — В доме десять — помнишь, где огромная, на три этажа арка… но квартира во двор — окнами в тот узкий, следующий переулок… не помню уже, как зовут его… ну, где теперь зал приёмов американского консульства! — вскользь, но самодовольно отметил он. — Сумрачная квартирка была, на первом этаже, окна прямо рядом с асфальтом!

Я вдруг вспомнил откуда-то эти тусклые окна, забытое ощущение тревоги, несчастья снова коснулось меня.

— Так я же был в этой квартире! — вскричал я. — Там мой одноклассник жил, Андрюша Гринблат!

Я вспомнил несчастного Гринблата, с трудом перемещающегося на своих согнутых, непослушных ногах — каждое отрывание ноги от асфальта сопровождалось диким усилием, отчаянным броском вперёд — сбоку его всегда поддерживала маленькая женщина в чёрном — его мать. Андрей был печален, робок, всегда плакал — класс никак не контактировал с ним…

— Так это же мой двоюродный брат! — воскликнул мой толстый, самоуверенный друг. — А ходила с ним его мать, тётка моя! А сам я в этой квартире с матерью жил после блокады, до сорок седьмого!

— А я в сорок шестом приехал на Сапёрный! Встретиться могли!

Мы радостно-возбуждённо кричали — жена друга приоткрыла шикарную дубовую дверь и с удивлением посмотрела на нас.

— На Сапёрном, оказывается, вместе жили! — возбуждённо объяснил он ей, не вызвав, впрочем, никакого ответного энтузиазма, только мы могли понять возбуждение друг друга!

— Да… надо же… надо же! — словно впервые оглядывая друг друга, повторяли мы.

И он рассказал историю, которую он, будучи человеком крайне хитрым и осторожным (не всех же пускают в ООН), раньше скрывал — во всяком случае, от моего беспощадного пера!

Оказалось, его родной дед по материнской линии был генералом, смоленским губернатором, хоть и по происхождению петербуржцем — в Петербурге, где-то возле Финляндского вокзала, имел он огромную генеральскую квартиру и трёх дочерей-смолянок. Спасло их в некоторой степени то, что он умер ещё до революции, и о нём забыли — осталась вдова с тремя дочками — впрочем, в той же квартире. От революции и гражданской войны они все четверо спасались в Новочеркасске — все три дочери в разной мере не успели закончить беспощадно забытый Смольный институт. С наступлением некоторого затишья, некоторого ослабления ненависти к «барам» сёстры как-то определялись: мать моего друга устроилась преподавательницей французского в местный индустриальный институт — знания языка, полученного в незаконченном Смольном, теперь вполне хватало для преподавания в институте — времена изменились.

— Вот! — друг возбуждённо выхватил из пузатого комодика в стиле Жакоб старинную твёрдую, коричневато-дымчатую фотографию. Три кудрявые смолянки в тёмных платьях и белых кружевных передничках стеснительно улыбались, не подозревая о дальнейшей своей судьбе.

— Вот мама моя, — друг указал на среднюю. — Ну… на кого похожа… а? — нетерпеливо проговорил мой друг. — Ну… на кого?

Я посмотрел на фотографию… потом на него. Неужели он так страстно желает услышать, что на мать

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату