широкие шаровары, которые сшила мне мама из каких-то подручных материалов, были небывалой яркости и ширины. Ещё в ансамбль входил маленький стульчик — его я неотступно носил с собой в левой руке, а в правой была бутылочка с соской… Так я брёл не спеша по той далёкой, довоенной, ныне не существующей пыли, 76 и время от времени основательно ставил стул, капитально усаживался и решительно прикладывался к соске. Видимо, я уже в те далёкие годы любил комфорт.

От вещей этих не осталось и тлена — так это было давно. Странная штука жизнь: начало и конец её непонятны — впрочем, и середина тоже.

От стульчика осталось лишь воспоминание: мы переезжаем на возу за город — и вдруг спохватываемся, что стульчик исчез. Воз останавливается, отец возвращается на некоторое расстояние — и приходит обратно с пустыми руками.

— Отстал… где-то сзади, наверно, бежит, догоняет! — улыбается отец.

Помню это мгновение, огромное светлое дерево, поднимающееся рядом.

Потом был долгий пробел… многое помню, но не помню, во что был одет… шёл возраст, когда одежда несущественна.

Пожалуй, самый первый напряжённый вопрос, связанный с одеждой, касался, как ни странно, проблемы пионерского галстука — этого символа как бы всеобщего равенства и бескорыстия… Ан нет! Видимо, и мы как-то чётко уже были подготовлены к напрягу, накалены, как-то очень всё сразу и чётко разделилось: сатиновый ты галстук носишь — али шёлковый? Сатиновый был шершавый, косо вырезанный, после стирки блёклый, со скатанными комочками… Шёлковый был ярко-алый, переливающийся искорками, не тускнеющий и не мнущийся… хотелось невольно выкрикнуть: вот это пионер! Да и рубашка под ним почему-то всегда была ярко-белая, выглаженная — не то что под сатиновым. Как бы сразу получалось, что обладатели шёлковых галстуков более пионеры, чем прочие — и как ни странно, это решительно улучшало и их судьбы, и официальное отношение к ним.

Сатиновые же при первой возможности злобно срывались с шеи, как удавки, как знак твоего проклятья на всю жизнь! Наверное, были и такие, что с достоинством носили и эти галстуки — наверное, были, всего не упомнишь. Тем не менее — именно с них началось чёткое разделение… до этого все годы ходили, как попало… Наибольшее распространение тогда имели так называемые вельветки — сшитые бабушками или мамами куртки на молнии, желательно из вельвета (форму ещё пока не ввели). Наверное, уже и тут были разделения — был вельвет мягкий, переливающийся, и грубый, крупный, дерущий, словно наждак… Свою же вельветку, из переливающегося тёмно-зелёного вельвета, я очень любил и гордился ею — бывают сны-запахи — приходит её горьковатый химический запах. С ней связано и первое ощущение того, что одежда — это роскошь, помню небрежно-щёгольское, как бы в задумчивости, быстрое разведение и сведение молнии.

Я пишу не картину эпохи — фиксирую лишь вспышки-воспоминания. Они, конечно, не дают полной картины эпохи, да такой и не может, наверное, быть — но эти вспышки памяти почему-то очень ярки!

Помню, как на уроке рисования наша хромая, в выпуклых очках, восторженная учительница вдруг воскликнула, всплеснув руками:

— Ученик Шаренков! Встань, пожалуйста, к стене!

Мрачный, злой, запутавшийся в двойках, воспринимающий наказания как закономерную несправедливость, Шаренков угрюмо поднялся, подошёл к стене в конце прохода и уткнулся в неё носом.

— Нет же! Повернись к нам лицом! — радостно, даря ему свободу и справедливость, воскликнула учительница.

Шаренков — маленький, взъерошенный, скуластый, медленно повернулся.

— Смотрите, какое красивое сочетание его курточка даёт с цветом стены! — восхитилась она.

Мы насмешливо обернулись… Коричневая его курточка на фоне «слоновой кости» стены словно изменила цвет, засветилась. На улице было тёмно-серо, окна были замазаны тьмой — а тут вдруг, непонятно откуда взявшись, горели два цвета!

Один только Шаренков не видел этого, его обычная обида перекосила лицо — но тут же были и волнение, и растерянность… обычное туповато-злобное движение его челюсти справа-налево замедлилось, лицо слегка отмякло. Может — это был первый, а может, и последний раз в его жизни, когда бытие его стало художественным. Повлияло ли это на дальнейшую его жизнь? Помнит ли он сейчас, через более чем четыре десятилетия, этот момент — или я последний на земле, кто это видит?

Главное, что отдельно от стены его курточка выглядела грубой, цвета дурацкого, видимо, женского… могло ли одно это мгновение победить остальные? Жизнь дала и ему возможность просиять — но неужели всего лишь раз?

Отдельно стоит другое воспоминание, связанное с одеждой — и ещё с чем-то, волнующим. В Пушкине, в каникулы мы соединились, благодаря знакомству родителей с моим ровесником Сашей Никольским — темноглазым, кудрявым, вздрагивающе-испуганным. Как понял я из его отрывочных фраз — его отношения с классом были ещё хуже, чем у меня, и 79 имели характер открытой войны, а точнее — побоища, чего мне, благодаря полной моей отрешённости, удалось избежать. На даче, на тихой улице за Московскими воротами Саша отходил, успокаивался, отдыхал, начинал понемножку делать то, чего хотелось именно ему. Я, всегда отдающий лидерство другому, даже такому скромному и забитому, как он, ему не мешал, он мог делать, что хотел — я с бодрой застывшей улыбкой следовал за ним. Для меня это тоже был летний подарок — ровесник, который не орёт и не дерётся, не заставляет делать то, что полагается, что делают «все настоящие парни». Любимым и, пожалуй, единственным увлечением моего друга было — «мочить трусы». С удивлением и недоумением вспоминаю это — куда это отнести, как квалифицировать? Понятия не имею!

Он раздевался до трусов — трусы были тогда у всех длинные, тёмно-серые, сатиновые — и заходил в пруд — тот пруд, что за Московскими воротами у ограды делянок Всесоюзного института растениеводства, где трудились мои родители. Странный Саша (а может — все мы странные, если дадим себе волю) медленно шёл в воду — слизь на дне скользила, поднимались и лопались в тёмной торфяной воде светлые пузыри. Саша, двигаясь всё медленнее, затаив дыхание, заходил в пруд ровно настолько, чтобы нижний край его трусов был абсолютно вровень с поверхностью воды — и в то же время — не касался бы её! Он стоял в счастливом оцепенении, словно скульптор, создавший шедевр — приближение даже миллиметровой волны, неизбежной даже и в таком тихом водоёме, как этот, заставляло его с восторженно-испуганным криком слегка отскакивать, но как можно ближе… чтобы вот-вот!.. Занятие это было для него несравнимым ни с чем — по крайней мере, в те годы, — не знаю, чем он увлекается сейчас. Ранним утром, когда лежали на мокром песке тихие тени от сирени, он заходил за мной с таинственным видом, и я, покорно и даже преувеличенно копируя его таинственность, ничего не говоря — разве можно об этом говорить? — следовал за ним. Мы подходили к тихому утреннему пруду, молча раздевались — и я, как настоящий друг, шёл в воду рядом с ним, но слегка отставая, моя неквалифицированная неточность могла испортить всё таинство — я это понимал. Категорически запретным — и потому особенно сладким для него — было нарушение правил — замочение трусов, благодаря непредвиденной игре стихий, на сантиметр или полтора… Сколько волнений, вскриков было тогда!

— Знаешь, на сколько я сегодня трусы замочил? — тихо говорил он мне, когда мы во время вечерних встреч наших семей наконец уединялись за террасой.

— На сколько?! — заранее испуганный и восхищённый, шёпотом восклицал я.

— На два сантиметра! — поводя глазами, говорил он.

— Да-а-а! — многозначительно говорил я.

— Ты, кстати, единственный человек, с которым можно нормально разговаривать! — как-то вскользь бросил он мне. Не могу сказать, чтобы я почувствовал ликованье. Всё лето я добросовестно и скрупулёзно пытался усвоить важность проблемы, но так её, увы, и не ощутил. Представляю, с каким недоумением, и почти сразу же — с презрением — отнеслись бы к этому его увлечению одноклассники или однодомники — а я старательно и прилежно ходил за ним и даже делал вид, что волнуюсь с ним… И вовсе не оттого, что одинокий любым способом старается удержаться возле другого одинокого, делал я это — просто я с раннего детства почему-то чувствовал, что надо знать странности людей или хотя бы прислушиваться к ним — я почему-то уже знал, что кроме меня это мало кто выдержит.

Вот мы в намоченных трусах идём с Никольским по жаре и входим в холодное мраморное фойе

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату