все желания в жизни исполняются. И она не ханжа: знает, что и домашняя работа — это работа. Может быть, только потруднее других и менее благодарная, чем другие…
Как всякая женщина, она хочет, чтобы дети ее были здоровыми, опрятными, а ее квартира, хотя и снятая втридорога у частника, сверкала чистотой.
Но иногда на женщину «находит».
В такое утро, проснувшись, она поднимается с кровати хмурой, с невидящими глазами, отправляет детей в школу, а мужа на работу и весь день, ни до чего не дотрагиваясь, ходит косматой.
Это значит, что ей опять снился один и тот же сон.
Снился молодой летчик — в сбитом на затылок шлемофоне, с белокурой прядью, упавшей на лоб, с причудливо разлетевшимися бровями, похожими на латинскую букву «V», по обеим сторонам которой — ясные мальчишеские глаза.
Она видела его только на фотографии, напечатанной во фронтовой газете. И только несколько раз слышала его голос. В эфире.
…Небо — это отдельный мир со своей жизнью и своими законами. В войну эфир особенно густо заселен. Коды, шифровки, разряды, гул, открытый текст, и среди всей этой сумятицы — мои позывные. Тире — две точки — точка точка — тире — два тире — точка — три тире. Да — A — M — I. Ночью, спросонья, выбью…
Работала я на «эресбушке». Это мы, девчонки, рацию так называли. РСБ радиостанция самолета- бомбардировщика. В те годы они были смонтированы и на автомашинах, как наземный вариант.
И вот представь: в весенней рощице стоит машина, ее заметно только по блестящей антенне да по ровному шуму двигателя. Кузов дрожит. Я сижу у приборов с бегающими стрелками, работаю ключом. В телефонах, говоря по-житейски, в наушниках, треск разрядов, недалекий грохот бомбовых ударов и тоненькая ниточка морзянки. Своих коллег я узнаю по «почерку». Один передает жестко, другой мягко, вот несется веселое кудрявое «ФИО»; по первым знакам я уже знаю Маша Кравчун, моя подружка.
Честное слово, все это очень интересно, не будь, конечно, за этим войны. Я иногда думаю — как же, наверно, усовершенствовалась связь теперь, если и тогда она была такой четкой и умной! Двадцать лет назад. Достаточно сказать, что наших «эресбушек» нет и в помине. Ну, это так, попутно.
Подходит опердежурный, дает мне какой-то текст и говорит: «Аэродром на Марьинской накрыли, сволочи! Хорошо еще, что поле почти пустое было». В это время в телефонах голос, открытым текстом: «Прошу разрешения на посадку. Срочно!» Необычный голос — молодой, требовательный и встревоженный. Крымов! Забыла сказать, что фамилия его была Крымов. Как и писателя, что «Танкер «Дербент» написал. Герой Советского Союза, звезда нашего корпуса.
Я растерялась. По ошибке он на меня наскочил. На аэродроме своя рация, моя задача — поддерживать связь с командным пунктом. Опердежурный говорит: «Разрешай!» А сам звонить начал. Только я передала — опердежурный кричит, побелел весь: «Запрещай! Поле в воронках, пропадет!» Стучу запрет, а в телефонах как рявкнет: «Какого черта, с ума сошла! Без бензина!..» И снова разрешение дали. У меня лоб мокрый!..
Вечером девчата пришли с аэродрома, смеются: ругается Крымов. «Эта, говорит, психичка чуть не угробила. Передайте: увижу — уши надеру. Если хорошенькая — поцелую».
На своего командира роты я и внимания тогда не обращала. Строгий, молчаливый, на одиннадцать лет старше, почти тридцать — старик. А я девчонка, да с фантазиями. Пусть уж, думаю, Крымов не уши дерет, а поцелует. Ночью легла и давай придумывать всякую чепуху. Вот, мол, мы поженились, кончилась война, мы прилетаем в Кузнецк, цветы, музыка, и под руку меня ведет знаменитый Крымов.
Со мной это и теперь бывает — заскоки. Чаще всего насчет квартиры. Выиграла я вроде по трехпроцентному займу десять тысяч. У меня одна облигация есть. Покупаю дом. С садом и верандой. Веранду я эту вижу во всех подробностях, лучше, чем сам дом. Просторная, заставленная цветами, полна гостей. Откуда-то музыка. Смешно, верно?..
А закончилось совсем не смешно.
Через пять дней, перед самым концом моего дежурства, я его опять услыхала.
Всего четыре слова. С паузами.
«Ранен… Падаю… Страшно… Прощайте…»
Потом шорох и — тишина.
Сорвала телефон, кричу: «Крымов, Крымов!» А в глазах темно, словно по голове стукнули. И эти четыре слова, как искры. Мне их словно каленым железом в мозгу выжгло!..
Опомнилась — рядом опердежурный стоит, без фуражки. В руках мои телефоны держит, а у самого губы прыгают. Немолодой уже, из летчиков. И подает мне телефон. «Надо работать, девочка…»
Ушла я в тот день в лес, легла, в небо смотрю. И чувствую, что со мной что-то происходит. Не знаю, как тебе объяснить — что. Юность моя кончалась.
Не думай — никакой тут, конечно, любви не было. Я ж говорю: ни разу его не видела. На третий день после смерти только фотографию в газете увидела. Другое что-то… Поняла, что такое война, наверно. И жизнь. Поняла, как кровно мы, земляне, связаны друг с другом. И как больно, когда кто-то уходит… Нет, в общем об этом точно не расскажешь… В такие минуты вроде ни о чем не думаешь, а передумаешь много. Наново…
Потом кто-то идет. Подошел, сел рядом. Командир роты — Сашка мой. Тогда он старшим лейтенантом был. И ведь интересно — я даже не удивилась, что он пришел. Хотя ни до этого, ни после этого никаких, кроме служебных, отношений не было. Покурил молча и так же молча ушел. А я присела и смотрю ему вслед. Вот, думаю, может, и этот уйдет. Как Крымов… И почему-то тогда только поняла, что относится он ко мне иначе, чем к другим девчатам. Хотя все они были потихоньку влюблены в него, а я — нет…
Вот, собственно, и все… За исключением того, что этот парень в сбитом на затылок шлемофоне и с крылатыми бровями стал мне сниться. И эти слова слышу!
«Падаю… Страшно… Прощайте».
Проснусь ночью и уснуть не могу. Утром все из рук валится…
…Лида умолкает.
Я молчу тоже. Молчим мы долго.
Сквозь листву деревьев мигает, переливается огнями ночной Киев. Откуда-то слева наносит свежий запах цветущей сирени: внизу, под балконом, кто-то останавливается — юношеский басок, серебристый девичий смех.
— Лида, а если снова война?
— Что?! — Лида вздрагивает. — Нет. Нет. Тысячу раз нет! Все, что угодно, только не это. Будь они все прокляты, кто помышляет о ней! Всех их — в дом умалишенных!.. Я не философ, я не умею мыслить иначе. О бренности всего живого, о временности. Я живу сейчас, отвечаю за своих детей. Ты пойми — дети!.. — Только что страстный и гневный, голос Лиды звучит жалобно, просительно: — За что — их?..
Лида хрустит пальцами, переводит неспокойное дыхание.
Согласный с каждым ее словом — сказанным и недосказанным, я молчу. Сам отец, я тоже знаю, как тяжело, невозможно смотреть в будущее, если оно видится в синем небе зловещим грибом атомного взрыва. Нам, сорокалетним, страшнее, чем молодым: в нашем возрасте родительские чувства сильнее иных; глядя на молодую девушку, чаще думаешь не о том — по-мужски, — как хороша она, а о том, что у тебя самого старшая дочь уже такая же… Понимаю я и слова Лиды о том, что она не умеет мыслить иначе. Это ведь только в минуту душевной усталости вдруг мелькнет и побледнеет, как ночь перед солнцем, равнодушная мысль о том, что не все ли равно, когда уйдешь с земли. Слишком мы — люди, слишком прочными кровными узами связаны со всем, что нам близко и дорого, — с жизнью, чтобы вот так, без боя, отказаться от нее!..
Негромко покашливая, на балкон выходит Саша.
— Наговорились? — спрашивает он, кажется, не дожидаясь ответа. — Спит, мать, наше наследство.
Он легонько касается волос жены, Лида молча, словно прося защиты, прижимается к его широкой спокойной ладони.