всякий герой является лишь функцией.
В завершении темы не мешало бы понять, в какой атмосфере писался этот роман и кому отвечал Леонов в интервью.
На тот момент существовали как минимум две опасности для самого понятия «автор»: с одной стороны — формалистический подход, отрицавший писателя как носителя собственной культурной, и тем более идеологической самоценности; с другой — теория факта низводила статус писателя до собирателя и монтажёра материалов, предоставляемых самой действительностью.
Ни первый, ни второй варианты Леонова радикально не устраивали.
С небом и на земле
В 1926 году в Москву ненадолго приезжает из Архангельска Максим Леонович. Леонов сделал тогда фотографию отца: его жуткие, чёрные, опустошённые глаза видны на снимке. Отцу пришлось в тюрьме разгребать братские могилы с расстрелянными — и это надломило его психику и здоровье.
Больше они не увидятся.
Ясно, на чём была замешана детская обида Леонова на отца: да, оставил Лёню, братьев его и сестру ещё детьми. Но остаётся загадкой, почему Леонов так, кажется, и не простил отца даже после совместных архангельских мытарств.
Может быть, на всю жизнь оглушённый ужасом возможного ареста и развенчания, Леонов втайне решил, что отец приносит только несчастье всем своим детям, трое из которых уже умерли? Известно ведь, что единственный оставшийся в живых брат Леонова, Борис Максимович, человек светлой и доброй души, тоже никогда не ездил в Архангельск. И он тоже не простил отцу заброшенности своей!
В том же 1926 году Леонов последний раз обращается к поэзии и создаёт маленькую поэму «Запись на бересте»: о трёх товарищах, ушедших в леса из трудного и грешного мира и перессорившихся там из-за женщины. Поэма будет опубликована в журнале «30 дней».
Одновременно в издательстве «Никитинские субботники» выходит первая книга, посвящённая Леониду Леонову. Потом их будут десятки, но началось всё со сборничка со статьями А. Воронского, Г. Горбачёва, Д. Горбова, вышедшего пятитысячным тиражом.
Это было наглядным признаком успеха молодого литератора, хотя в середине двадцатых назвать Леонова писателем, лояльным власти, было почти невозможно. В текстах его «советское» надо было выискивать и просеивать самым мелким решетом.
Главный редактор «Красной нови» Александр Воронский отдавал себе в этом отчёт, но был, как и многие, очарован неожиданным и молодым дарованием, мечтая, что славно было бы посеять на этом чернозёме иные семена.
Воронский писал тогда: «Творчество Леонова реалистично… <…> но его едва ли можно назвать попутчиком революции. Тем более он чужд коммунизму» (Воронский А. Литературные типы. Круг. М., 1926).
Притом что самого Воронского деятели РАППа считали буржуазным перерожденцем. Так, И. Вардин говорил в те годы: «Наш главный критик, как известно, — тов. Воронский. Но заявляю категорически, что Воронский — критик не большевистский. У него нет марксистского подхода к разбираемому произведению…»
И вот для такого, самых широких взглядов критика, как Воронский, Леонов даже не попутчик.
Схожий взгляд был и у наркома просвещения Анатолия Луначарского. «Леонов, — писал он, — несмотря на свои молодые годы, конечно, крупнейший писатель современной России. За таких людей придётся выдержать немалую борьбу. Две души живут в их груди».
Какие именно «две души», Луначарский не поясняет, но догадаться можно. Одна — приемлет революцию, вторая — явно реакционна.
Леонова ещё надо учить, уверен Луначарский, потому что это молодое дарование явно не может «быть квалифицированным как зачинатель коммунистической литературы» (Луначарский А. В. Тезисы о политике РКП в области литературы. 1925).
В эмиграции, напротив, ненавидя всё большевистское, многие считают Леонова почти за «своего». К тому же само существование Леонова — знак для них, что «там», за красным кордоном, ещё есть литература.
Первое критическое перо эмиграции Георгий Адамович уверенно пишет в статье «Оправдаются ли надежды?»: «Конечно, ни Бабель, ни Всев. Иванов, ни Булгаков или Федин не могли бы написать „Вора“, — или подняться до художественного уровня этого романа. Среди „молодых“ у Леонова сейчас соперников нет».
Забавно, что в этом сходятся и Луначарский, и Адамович.
В Советском Союзе об отношении эмигрантов к Леонову знают. «„Петушихинский пролом“ не случайно был перепечатан в эмигрантской прессе („Воля России“, 1925, № 1–2)», — ставил на вид официальный критик Нусинов.
Однако очевидный талант перемалывает пока все упрёки.
Даже на роман «Вор» некоторые рапповские критики отреагировали благосклонно. Заместитель ответственного редактора журнала «На литературном посту» Владимир Ермилов, высказываясь о социальном заказе и о том, что он «правильнее всего формулируется сейчас властным, раздельным требованием: че-ло-ве-ка!..» — неожиданно вспоминает о Леонове. «Молодой и едва ли не самый глубокий писатель из попутчиков — Леонид Леонов — взял на себя задачу показать человека, — утверждает Ермилов. — Если у других писателей эта задача выступала как побочная (человек — придаток мебели у Пильняка), то для Леонова именно человек и есть главное, основное, единственно ценное…»
Отзыв, как видим, и положительный, и весьма неожиданный, учитывая отношение «напостовцев» и рапповцев к «попутчикам». Далеко не все разделили мнение Ермилова, но Леонову очевидно везло: за такие тексты, что он создавал, иному литератору голову бы с плеч сняли, а его всё ещё, хоть и через раз, хвалили.
Работал тогда Леонов фанатично. «Чувствовал, что разговариваю с небом» — так объяснит он своё состояние позже. Настолько велика была нагрузка и настолько сильна душевная зацепка за главную его пожизненную тему, что после завершения «Вора» у Леонова снова приключилась беда с руками. Если после «Барсуков» онемели кисти, то после «Вора» на несколько недель отнялись руки по локоть.
Пережив жуткое недомогание, Леонов снова принялся за писательство.
Но при этом догадывался, кто ему отвечает и наказывает его за кромешное сомнение в человеческой породе.
«В середине двадцатых годов я раза четыре подряд заладил ездить по весне в Загорскую лавру, — запишет Леонов в дневнике спустя годы, — всё хотелось наглядеться на рублёвскую Троицу. Знаменитая святыня помещалась в маленькой, дальней, Троицкой — кажется, церкви, совсем близко от раки преп. Сергия, справа от царских дверей. В храм доступа посторонним не было, только по служебным делам. Останки Сергия, несколько тёмных костей, беспорядочно валялись на лиловом выцветшем атласе, под стеклом, как их оставили после просветительно-милицейского обследования, надо полагать».
Но, находясь в святых (и осквернённых!) местах, Леонов убеждался лишний раз в том, насколько слаб и никчёмен человек.
Однажды он особенно долго пробыл в лавре, застоялся там, задумался.
«Когда ноги порядком подзастыли, — записывал Леонов, — мы пошли вон из каменного колодца, погреться на воздухе. Водил меня по ризницам и тайникам старик Олсуфьев, тогдашний заведующий Лаврой — из прежних, судя по глазам — познавший юдоль жизни: не помню уж, кто познакомил меня с ним.
Там, снаружи, справа от алтаря, у южной, видимо, стороны мы застали сценку, — она запомнилась мне на всю жизнь. Острый запах подсказал заранее, что здесь мочились прохожие, — судя по верхним зеленоватым потёкам, иные достигали рекордной высоты. (В Загорске живут всё больше русские.) Как раз