„Литературных новостях“ о том, как загнанный комиссарствующими собратьями белорусский народ расстреливает сам себя, народ, посмевший ослушаться начальников и поднявшийся против них. Доходят слухи, что и сейчас эти алые и красные не прочь спустить в яму остатки вашего чистого, но шибко замороченного народа, что травят тебя и Светлану Алексеевич (поклон ей от меня и от моей Марьи Семеновны)…
Посмотри в № 4 „Знамя“ мою новую повесть о судьбе нашего брата-инвалида и увидишь, что я еще могу отмахиваться и работать.
Я слышал и где-то даже читал, что первая книга моего горького романа „Прокляты и убиты“ тебе понравилась, а вторую — читать в журнале не спеши, она шибко иссокращена и текст напечатан несовершенный. Долго объяснять почему. Когда „Плацдарм“ выйдет отдельной книгой — пришлю (скоро).
Жизнь у нас, как и у вас, сложна, переменчива и тревожна — ничего почти из того, что нами ждалось, не свершилось. Не умеем мы, не научились жить самостоятельно, не говоря уж — свободно; и общество наше воистину похоже на разбежавшийся зверинец.
Но дожили еще до одной весны, у нас рано сделалось солнечно и светло, зацвели подснежники, зазеленела травка и снова встрепенулось сердце, пусть и устало, с перебоями откликнулось токами на токи земли, на пенье скворцов отозвалось (соловьев у нас здесь нету), и снова хочется жить, инда и на ножки женские кривым глазом поведешь, как у загульного зверя в башке зашумит, пободать кого-то захочется, в даль зеленую побежать.
Вот и будем жить, сколь Господь отпустил!
Поклонись Саше Савицкому, Вите Козько, Гене и всем, всем знакомым ребятам, и постарайся быть поздоровее. Я ж тебя обнимаю и к сердцу прижимаю. Знай, что я всегда о тебе помню, люблю по-мужицки и по-братски — твой одногодок и окопный сострадалец, и боец — преданно —
Виктор (В. Астафьев)
18 апреля 1995 года.
Красноярск».
20 декабря 1996 г.:
«Дорогой Василь!
Как я рад неожиданной весточке от тебя!
Рад, что ты жив, держишься и собою держишь небесные своды над своей Родиной, которую кто только не учил тебя „правильно“ любить…
Посылаю тебе книгу, которую ох как нелегко тебе будет читать. Я, наконец-то, забрался в окопы, в самое их бездонное и беспросветное дно опустился.
Ох, как тяжело туда возвращаться и все пропускать через старое уже сердце, усталое и больное. Хорошо, что были мы там, на этом самом крайнем краю жизни молодыми, многого не понимающими и страху по-настоящему не знающими. Сейчас уж кажется, что там был кто-то другой, отдаленно на тебя похожий — иначе с ума ведь можно сойти, перегружая и без того перегруженную память сверхтяжестями и сверхмуками.
В 8-м номере „Нового мира“ напечатана моя короткая повесть „Обертон“. Это снова о нашей погубленной молодости, о несбывшейся любви.
А третью книгу романа пока не рожаю, не начались схватки, только в башке прокручивается и прокручивается „материал“, может, осенью начну.
Пока же бьюсь над собранием сочинений, которое издают здесь, в Красноярске, в мощном издательстве „Офсет“. Пока мы с Марьей подготовили девять томов, а всего должно быть 15! Каждый том я решил откомментировать сам, чтобы после меня не плели всякие домыслы. Вот закончу эту громоздкую работу и продолжу писать роман. Василь! Поздравляю тебя с Новым годом! Пусть он будет полегче уходящего. По возможности будь здоров. Поклон твоей супруге.
Обнимаю тебя — Бог с нами и Бог с вами! — как писал в заключение своих писем Карамзин.
Твой Виктор.
Прости, что на машинке, совсем мой почерк „загулял“».
г. Красноярск:
«Дорогой мой Василь!
В жизни своей я много получал горьких писем (я прошу Тойво увезти тебе два последних тома из собрания сочинений, и ты это увидишь). Тойво Рюннель наш российский финн, угодивший в Сибирь дитем не по своей воле и недавно переехавший в Финляндию. Он тебе все расскажет. Художник он замечательный, трогательный, говорун, стихи пишет и прозаик тоже путный, в чем ты, надеюсь, убедишься.
И письмо, и книги отправлять тебе бесполезно, и ты хорошо сделал, что отправил свое письмо с нарочным. Я получил его во дни проведения очередных „Провинциальных чтений“ и пересказал маленько пестрой аудитории, но к твоей беде и доле доброжелательно отнесшейся…
В Финляндии я бывал, почитай, лет двадцать назад. Назначено мне было 14 дней, а я устал от выступлений, бесед и возлияний, их сопровождающих, за 10 дней; ездил в города Пори, Рауму и Турку. Воспоминания у меня о стране и народе добрые, но жить-то там, на чужбине, каково?
Подумаю о тебе и сердце кровью обливается, зная, как ты любишь и страдаешь за свою родную Беларусь. Я вот обжался, ко всему притерпелся на родине и радуюсь покою, который все же пусть и не вовсе покойный, но все же наступил.
В начале лета я тяжело заболел, сдавши в производство последние тома собрания сочинений и напечатав в „Новом мире“ свою повесть „Веселый солдат“. Кроме постоянных хворей, обнаружился у меня диабет, пить чего-либо спиртное и есть чего попало сделалось нельзя, и сразу в доме, в деревне, да и в городе тоже сделалось малолюдно. Трезвый я никому не интересен, да и мне в пьяных дураках интересу мало.
Ничего не пишу, очень много сплю. Устал я, душевно устал, надсадился с литературой, поэтому гоню со двора интервьюеров всяких и газетчиков, и всякий любопытствующий народ. Одиночества и тишины хочется, устал я от гнетущей памяти о войне, от ожидания чего-то вечного, еще более худого. Лениво почитываю газеты, смотрю журналы, и у „ящика“ много времени просиживаю. Наверное, глухой зимой поеду куда-либо лечиться — плохо ходят ноги, да и зиму нашу с незамерзающим Енисеем маленько сокращу. Длинна она у нас, ох, длинна! Весне и лету радуюсь, как младенец, а они так быстро пролетают. Но поеду в том случае, если моя солдатка, как ты хорошо ее зовешь, будет хоть в относительном порядке. 26-го октября будет 53 года, как мы вместе, и тут уж отношения переходят из супружеских в родственные и нет уж никого ближе на земле.
Недавно я отдал в Литературный музей единственную уцелевшую от мамы вещь — сотканное, вышитое на концах и с кружевами полотенце, и вспомнил, что маме было бы уже 97 лет, а погибла она (погубили ее) двадцати девяти лет, и первой дочке, не прожившей и года, названной в честь бабушки, моей мамы, было бы уже за пятьдесят. Давно мы с Марьей живем, многих пережили, а горечь и жалость к умершим, особенно к маме и дочерям — вторая дочь, Ирина, умерла десять лет назад в возрасте тридцати девяти лет — не утихает, наоборот, с годами становится острее. Может, и оттого это, что перестал писать, башка ничем не забита, а сердцу вольно в себя пускать боль и жалость.
И еще я с годами ощутил греховность литературного труда, не блудословие ли это, не обман ли людей с помощью печатного слова?
Как ты ощущаешь себя в этом плане? Или это уже старческая блажь и чем-то, откуда-то принесенная мнительность? Может, подступает вплотную сознание бесполезности сделанного? Ведь вон сколько прекрасных книг, умных трудов существует на свете, а человечишко-то, гляжу я вокруг, не сделался лучше…
Василь, милый, крепись брат, что поделаешь, не первая тебе невзгода выпала, не первая и, увы, не последняя участь тебя постигла. Вспомни, что было с лучшими умами и гениями у нас, на Руси, горькой и окаянной. Придут времена, когда Родина воздаст тебе по заслугам…
Будем радоваться солнышку, все еще нас греющему, будем ждать весны, цветов. У меня в огороде