челядь: старших чмокал в щёчку, детям вкладывал в руки конфеты в золочёных бумажках. Генералу привёз коробку турецкого табаку, чем несказанно порадовал старика. Семён Андреевич тут же и раскурил трубку, чаю китайского велел подать. К чаю он приучил Артемия с малолетства, потому как все мытищинцы жили, «в чае души не чая».

— Забыл, небось, как и пахнет чаёк, — приговаривал, разливая в чашки, Салтыков. — В персидских краях кофий небось выучился пить? Слышал, будто бы в Исфаганъ к шаху ездил. Интересно в Исфагани-то? Я бы на твоём месте записки составил о поездке.

— Выберу время — напишу, — пообещал Волынский.

— Забудешь многое, сколько уж лет прошло, как вернулся! — предостерёг Салтыков.

— Не забуду, дяденька, я дневник в поездке вёл. Врач мой, Ангермони, обо всём аккуратно записывал: и о шахе, и о его эхтимат-девлете — первом министре. Мы ведь в тот год очень выгодный торговый договор с Хусейном заключили. Почестей мне не было конца. Государь Пётр Великий полковничьим чином вознаградил и генерал-адъютантом своим сделал. А теперь всё посыпалось прахом…

— Что так? — насторожился Салтыков, ставя чашку на стол, а дымящуюся трубку кладя в пепельницу.

— Много всяких мелочных неурядиц поднакопилось,

— Волынский потупился, и генерал понял, что воспитанник его недоговаривает оттого, что не столь уж и мелочны эти неурядицы.

— Что же это за неурядицы, Артемий? Сказывай, чего уж там, если в моих силах — помогу.

— Дурные люди, дяденька, дурными слухами сильны. Двинулись мы в персидский поход, высадились на Тереке. Отряд наш бросился на горцев, да получил как следует по зубам. Тут же сановники царские мнение своё возымели: это де губернатор Волынский, не зная истинной обстановки в Кавказских горах, не смог сообщить о силах противника. Государь выслушал Толстого да Апраксина и поверил им, а ко мне холодность проявил… А теперь с князем Мещерским неурядица получилась… — Артемий Петрович выложил всё, как было, и закончил грубо: — Беда в том, что Мещерские, эти чёртовы недотроги, подали на меня в суд!

Салтыков рассмеялся, представив князя Мещерского на деревянной кобыле, с двумя живыми собаками на ногах, но постепенно смех его перешёл в злой смешок и лицо озарилось важным достоинством.

— Тебе, Артемий, следовало подумать, кто ты и от какого рода идёшь, прежде чем срамить себя перед честным народом. — Старик вновь взялся за трубку я поспешно затянулся дымом, что означало крайнюю его раздражённость. — Сколько раз я говорил, что род твой идёт от самого Боброка. Не думаю, чтобы Боброк стал вешать кому-то живых собак, на ноги или кого-то избивать принародно. Величие и достоинство твои! предков в том, что они жалели и жаловали слабых, а только к врагам государства Российского были беспощадны. За то их любят и ценят потомки… А ты видать, измельчал. Только и досталась тебе от Боброка одна отчаянная злость, а добра он тебе не оставил. Да только ли в одной памяти дело?! — воскликнул Салтыков.

— Ты и из моего, считай, двадцатилетнего воспитания ничего, кроме гордыни, не воспринял.

— Дяденька, о каком воспитании речь? — возразил Волынский. — В школах я не бывал и не знал никаких регул[7]. До сих пор не знаю ни французского, ни немецкого, ни голландского настолько, чтобы говорить на них. Я до сих пор не прочитал ни одной заморской книги. Мог ли я, отданный вами в пятнадцать лет в драгунский полк, простым солдатом, научиться высокого штиля манерам и грамоте?! Я научился тому, чему учат в полках — сквернословию и мордобою. Я учился терпеть зуботычины, но так и не научился принимать их как должное, и отвечал на одну — двумя, а то и тремя, и четырьмя. Этим я заставил уважать себя. Ну уж когда до ротмистра дослужился — тут моя рука сдерживаться перестала: бил каждого — учил жизни и порядку…

— То-то и оно, что гнев твой не знает предела, — заговорил на высоких басах Салтыков. — Сам жесток и мстителен, при расправе не затрудняешься в выборе средств, а коснись самого — не можешь терпеть ни малейшего оскорбления!

— Вот и я о том, что необучен, как надобно. Вы, дяденька, сына своего, небось, в Западную Европу отправили учиться, во Францию. Петенька ваш теперь все манеры и экзерциции усвоил, о языках уж не говорю. Мог бы и я оказаться в Париже, да дяденька мой, как отослал меня в драгунский полк, так и забыл обо мне.

Салтыков вовсе побагровел от обиды:

— Вот ты мне как платишь за мои, считай, отеческие чувства к тебе! Знал бы наперёд, то отослал тебя не в полк, а к твоему родителю, в Казань. Воевода сам — он бы сделал из тебя наследственного воеводу. Вместе бы обирали башкир да черемисов…

— Спасибо и на том, дяденька. — Волынский грузно поднялся из-за стола, чашку вверх дном перевернул, направился к двери.

— Ты куда это?! — остановил его Салтыков. — А ну-ка сядь и не выкобенивайся. Тут тебе не Астрахань — живо слуг кликну, они тебя научат, как уважать добрых родственников. Говори, зачем пожаловал? Денег надо — возьми. Жить негде — живи сколько хочешь в моём дому, хоть до самого скончания, только не оскорбляй Семёна Андреевича Салтыкова. Я тебе ещё не раз пригожусь. Говори, зачем приехал?

— Спрятаться негде от императора — вот и приехал к вам! Защиты прошу, дяденька, раз вы ещё считаете себя вторым моим отцом. Судное дело с князем Мещерским и впрямь грозит мне большой бедой. Князь Мещерский значится в судном деле не только князем, но и доверенным лицом императора, посланным в Персию на ратификацию русско-персидского договора…

Салтыков задумался, вздохнул тяжко:

— В гиблую трясину ты угодил, Артемий, но не подать тебе руки — было бы с моей стороны сущим предательством. Я подумаю, как тебе помочь… А пока живи у меня и носа на улицу не показывай, чтобы люди тебя не видели…

На другой день старый генерал отправился в Москву. Не было его с неделю. Вернулся, встал на колени перед иконой, заплакал и улыбнулся жалко, не понять, что произошло со стариком. Артемий подошёл сзади: Дяденька, ты может простудился в дороге?

— Я-то здоров, — выговорил с рыданием Салтыков, — а вот государя Петра Алексеевича не стало. Умер неделю назад… Ты скажи барыне, Артемий, чтобы ставни на окнах закрыла, по всей России объявлен траур.

С Волынского как рукой душевную тяжесть сняло, и первое, что озарило его ум и сердце, — образ императрицы Екатерины. «Она может помочь мне! — взволнованно и радостно подумал он, — Надо ехать в Санкт-Петербург… Там теперь все лизоблюды у царственных её ног ползают, должностей просят и ласкового слова жаждут. Нет на земле худа без добра…»

Заторопился Волынский, даже Семёна Андреевича ждать не стал — на что он теперь нужен? Старик хотел было вместе с Артемием ехать, да куда там! Тот ни минуты терять не стал: скорее в Москву, на попутных. В дом Нарышкиных словно на крыльях залетел, жену и дочурок обнял, с родственниками перемолвился и — в Санкт-Петербург.

На похороны не успел. Императора похоронили в Петропавловском соборе. В столице соблюдался строжайший траур, но уже воссела на престол Екатерина при содействии гвардейских полков и ближайшего соратника Петра, светлейшего князя Меншикова. Гвардейцы заполнили Санкт-Петербург. У царского дворца столько их сгрудилось, что не пройти, не проехать, и каждый заглядывает в лица прохожих — не лиходей ли какой идёт? Два дня просидел Волынский в гостинице, боясь открыто подойти к царскому дворцу: коль дело на него подано в суд — могли и задержать. К тому же из разговоров обывателей Волынский знал, что при императрице Екатерине неотступно находятся ближайшие сановники Петра. Заявись туда, тот Пётр Андреевич Толстой на полпути к императрице остановит, скажет с дьявольской улыбкой: «Ишь ты, сам пришёл. Не зря говорится, что на ловца и зверь бежит». Больше других Волынский страшился Толстого. Государь сам побаивался его, оттого и брал с собой в каждый след. Оставишь одного, без царского глазу, может эта голова, напичканная всевозможными и никому недоступными тайнами, выкинуть такое — потом хоть караул кричи. В Астрахани, во время персидского похода, вёл себя Пётр Андреевич тихо, словно монах,

Вы читаете Азиаты
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату