Она вгляделась в него, перестав смеяться, а он бессмысленно кивал, ушибленный богом, несчастный контуженый, черт бы побрал. Стало досадно на самого себя, и Чернышев сказал, поддерживая их обычный полушутливый-полуироничный тон:
— Где пропадала, моя единственная? Я уж хотел вызывать на дуэль командира медсанбата!
Она и не улыбнулась, он понял: опять сморозил, неостроумно, глупо опять. Глупеет он при ней, да? Аня сказала:
— В кино пойдем? Приглашаешь?
— Обязательно! — Он кивал теперь уже в лад. — Непременно! Да!
И дальше продолжалось сплошное везение. Когда они подошли к поляне, с краю которой на двух соснах были распяты сшитые простыни, на табуретках и самодельных лавках — положенные на пеньки доски, — местечек свободных уже не сыщешь. Чернышев подрастерялся, Аня шарила глазами по рядам, и вдруг из третьего ряда раздалось:
— Товарищ капитан, идите сюда! Вам заняли!
— Сюда, сюда!
Лейтенанты кличут, им облагодетельствованные. «Выкают» даже, воинское звание вспомнили, ишь ты. Чернышев, ведя за собой Аню, протиснулся в проход, к лейтенантам:
— Ну где? Где свободно?
А свободных мест не было, и яблоку упасть негде. Но везение есть везение — лейтенанты как по команде встали, опираясь на свои костыли:
— Наши занимайте!
— Тем более с дамой.
— А как же вы, ребята? Неудобно…
— Перебьемся!
— Не пропадем, товарищ капитан!
Аня первая сообразила, как надо поступить. Пробормотав «спасибо, спасибо», она быстренько уселась и потянула за собой Чернышева. А поспешать не худо бы: желающих плюхнуться было в избытке, да и справа и слева поднапирали — вытолкнули как пробку. Даром что ты капитан и комбат. Но в затрапезных фланелевых халатиках все равны. Как перед законом.
Сели, и Чернышев полуобернулся к Ане, однако не потому, что хотел глядеть ей в глаза, а оттого, что оберегал раненое предплечье от напиравшего соседа, вертлявого небритого мужичка. Здоровым плечом он ощущал плечо Ани — она в том же пестром сарафанчике, на шее цветастый платок: не медсестра, а барышня на гулянье. Или в кино. Что одно и то же.
Вокруг в предвкушении зрелища гомонили, галдели, вминались в табуретки, лавки и друг в друга. Чернышев с Аней молчали, сидели неподвижно, как неживые. Мягкость и тепло ее плеча — вот и все, что ему было нужно. Определенно: что-то сместилось, поднялось в нем там, на речном бережке, что — не поймешь, как — тем более. Но тихая и чистая печаль не уходила, обволакивала, как-то обессиливала. Аня, по-видимому, уловила настроение, положила свою ладонь на его ладонь — так они и просидели весь сеанс.
До сеанса он, правда, погмыкал, покашлял, делая вид, будто першит в горле: не ко времени забурчало в животе. С голодухи. И столь музыкально, что Чернышев похолодел и взялся покашливать. Вот вам сложности, противоречивости бытия: с одной стороны светлая, чистая, возвышающая грусть, с другой — кишки марш играют, и ты ненатурально кашляешь.
К счастью, началось кино, и сразу начался смех, хохот, одобрительный зрительский комментарий. Ранбольным и персоналу медсанбата кинопередвижка дивизионного клуба крутила не «Волгу-Волгу», не «Чапаева», не «Дети капитана Гранта», а киножурнал фронтовой сатиры. Немцы в них выглядели смешными, глупыми и тупыми, мы их побеждали шутя, одним мизинчиком. Эта экранная война разительно не походила на войну подлинную, которую зрители изведали на собственной шкуре, но они — странно — будто не замечали несоответствия и фальши, бурно аплодировали в наиболее балаганных ситуациях. Наверное, лишь Чернышев с Аней не веселились, молчали, и он ощущал на своей ладони ее ладонь, то невесомую, то давящую куском гранита.
На сшитых грубыми рубцами, колеблемых ветром простынях наш румянощекий повар в белоснежном колпаке и фартуке лупил поварешкой окруживших его немецких автоматчиков: стукнет, и тот с катушек, одного, второго, третьего, четвертого, кадр за кадром повторялось. И поскольку немцев было человек сорок, Чернышев хоть накоротке смежил веки, позволил глазам отдохнуть, а когда вновь открыл, то повар в накрахмаленном колпаке продолжал гвоздить поварешкой по фрицевым башкам — для удобства действий они были, разумеется, без касок. От этой галиматьи у Чернышева заболели виски, и вспомнилось, как однажды немцы окружили полевую кухню, повар с ездовым залегли в кювете, отстреливались до последнего патрона, подорвали себя гранатой. Обед даже остыть не успел, на передовой его ели, зная уже о судьбе повара и ездового. Такое, братцы, кино…
Когда очередной выпуск киносатиры закончился тем, что немецкий генерал, выронив монокль, заверещал: «Гитлер капут!» — и на поле стало темно, только простыни белели, Чернышев и Аня не вдруг поднялись, дали людям рассосаться, дабы в суете ненароком не долбанули по предплечью. Как ни был капитан печален и мрачен, однако ж подумал про фрицевского генерала: «Заверещишь! Ежели на твоем «опеле» одно за другим неизвестно с чего отваливаются колеса, а в кустах ехидно улыбаются дед, бабка и чубатый парень, судя по одежде, олицетворяющие партизан. До чего же убого, ей-богу!» Он не усмехнулся над невольной рифмовкой. Нет, вообще-то он готов смотреть на экране что угодно и сколько угодно, лишь бы возле была Аня Кравцова, а на его ладони покоилась ее ладошка — влажная и теплая, жестковатая, в мозолях, трудовая ладошка.
Аня осторожно высвободила свою руку, и они встали, пробираясь между поваленными табуретками и сдвинутыми досками, пошли с поляны в темноту. Луна не взошла, теней не было, и это каким-то образом раскрепощало, делало смелей. Чернышев явственно ощутил свободу в самом себе, в своих мыслях и поступках. Но это была не та раскрепощенность, что побуждает бесцеремонно о б ж и м а т ь с я, а та, что заставляет тебя быть достойным свободы, б ы т ь н а в ы с о т е.
Куда они удалялись от поляны, Чернышев не понимал. Голоса возбужденных кинозрителей оставались за спиной, стихали, будто уходили в песок. Наклонив голову, Аня помалкивала. Помалкивал и он, отводя от ее лица и от своего то березовые, то еловые ветви в липкой паутине. Невнятно пахло разогретой за день смолой, травами и неистребимо — лекарствами. От медсанбатовского расположения, от Ани, да и от капитана Чернышева, пожалуй. Можно сказать, дух медицины витал над опушкой, меж стволами и ветками. Где-то на городских задворках брехали польские собаки — так же, впрочем, как и русские.
Внезапно Аня остановилась и сказала:
— Знаешь, Коля, я сегодня получила письмо. От мамы, из Нижнего Тагила. Прочла — и сама не своя… Мама пишет: на рынке вытащили сумочку, там была и похоронка на папу…
— Украли? Но похоронку-то хоть вернули… подбросили?
— Нет, не подбросили. Ты знаешь, Коля, у мамы не было документа дороже: единственное, что от него осталось. Память о муже, о моем отце! Хранила на дне сундучка, под замком. А тут потребовалось в военкомат… Для нее и для меня он умер как бы вторично, теперь уже навсегда…
— Эх, мерзавцы! — Чернышев скрипнул зубами. — Валялся в тыловых госпиталях, да и служил в тех городах, мрази там по ноздри… Для меня, Аня, воры, бандиты, грабители, дезертиры, насильники, спекулянты, шпана всяческая — ненавистны. Ненавижу их больше, чем фашистов. С фашистами ясно — бей в бою. А эти же гады затаились по норам. Покамест народ воюет, они… эх, сволочи, рука б моя не дрогнула! Отец где погиб?
— Под Москвой. В декабре сорок первого. Сержант был, сапер…
— Ну держись! — Он легонько обнял ее за плечи и тут же отпустил. — Держись, Аня!
— А что остается делать? Держусь… Вот и кино поглядела…
В чащобе, совсем близко, зловеще вскрикнула ночная птица. Аня не вздрогнула, не испугалась, не приникла к нему. Стояла, опустив голову и руки, смотрела под ноги, словно искала там что-то потерянное. И Чернышев вперился в землю, тоже искал безвозвратно утерянное. А вообще Аня — молодчага, мужественная девушка. Да и он, капитан Чернышев, не слабак. Еще начальник гарнизона, охранявшего