может, и зачерстветь, и забыть, что женщина есть женщина. Вам бы выбрать себе по хлопцу — да хоть из этой палаты, — и чтоб он стал законным мужем, и чтоб детки законные пошли. Ей-богу, это лучшее, что есть в жизни, наверное.
Закашлявшись, как заядлый курильщик, у которого вместо бронхов табачная фабрика, Рита гибко, истомно потянулась, еще раз оглядела спящих и Чернышева, коротко засмеялась и, мелькнув белой тенью, растаяла в тамбуре. Рита — что, она свой человек, а коль застукает в палатке с куревом дежурный врач — не откупишься папиросой либо сигаретой: врачи — мужики вредные и обязательно доложат командиру медсанбата или — что хуже — темпераментному замполиту. А сами врачи-стукачи тоже ведь куряки!
Чернышев высмолил — какую по счету! — папиросу, засобирался спать. Но прежде выбрался на волю по неотложной нужде, поглядел на пробитое звездами темное низкое небо, вдохнул тугого, порывистого, крепко охолодавшего ветра, задумчиво покачал головой. Была тишина, поскольку и на линии фронта не стреляли. А коль не стреляют, значит, тишина. Пусть и собаки брешут, и машины гудят, буксуя в песке, и ветер завывает в кронах — это не в счет. А что в счет? Да если разобраться, все, окружающее человеков, все, что было, есть и будет с каждым из них, человеков, в частности с Колей Чернышевым, Николаем Николаевичем, извините. Если уж на то пошло, вся жизнь в счет, только чтоб не было войны, чтоб мир был, извините…
Посапывали лейтенанты, похрапывал старшой, пятна сумеречи в палатке под ветрищем толкались туда-сюда. В сущности, так вот толкалась судьба своими острыми локтями, кидала Чернышева куда ей вздумается. То в войска НКВД по охране тыла действующей армии, то опять в железнодорожные войска, то в конвойные, то в 70-ю армию, сформированную из пограничников и внутренних войск Забайкалья и Дальнего Востока, то в стрелковые части Красной Армии — рассказывать обо всем никаких ночей не хватит.
Но в эту ночь, может быть, стоит вспомнить, как его дважды расстреливали: сперва немцы, потом свои. Вскоре после того, как, оклемавшись маленько, пошкандыбал на восток от Буга, на восток. На дороги не совался: забиты вражеской техникой и солдатней, брел ночами вдоль заброшенных проселков, задичавших просек, днями отсыпался в глухоманных волчьих ямах. Ел что попадалось под руку — лесные ягоды, грибы, брюкву, ржаные зерна, горох. Грыз их сырыми, запивал сырой водой, и уже поно?сило кровью. Ослаб так, что шатался от ветерка. Таким-то доходягой и сцапали его оуновцы. Избили, связали. Но не проткнули вилами, не раскроили череп топором, не удавили волосяной петлей, не пристрелили из обреза, что националисты обычно и делали с окруженцами. Вместо этого передали в немецкий лагерь для военнопленных: выслуживались холуи. А там, в лагере, набралось всяких: пограничников, из железнодорожных, конвойных, внутренних войск, пехотинцев, артиллеристов, связистов, саперов, танкистов и даже летчиков, разве что моряков не было. Пустырь, огороженный колючей проволокой, под солнцем, под дождем. А народу прибывает и прибывает. Через пару дней комендант объявил: отделяем пограничников и всех чекистов, а также командиров, комиссаров и жидов.
Их загнали в котлован, который при Советской власти рыли для какого-то завода. Сверху по этой толпе, по человечьей массе стеганули из пулеметов. Чернышева не задело, но то ли со слабости, то ли интуиция сработала, он упал вместе с убитыми и ранеными, на него еще кто-то свалился, и еще. Немцы исполосовали пулеметными очередями эту многосотенную кучу и ушли, даже не забросав трупы землей. Следом пригнали местных жителей, которые небрежно, кое-как накидали лопатами тонкий слой подзола. И ночью Чернышев выбрался из-под груды мертвых тел, снова поплелся на восток.
И вскоре в сосновом бору из кустов его грозно окликнули по-русски:
— Стой! Руки вверх!
Он поднял руки, заплакав от радости. Два красноармейца в грязной изорванной форме подвели его к командиру с двумя шпалами в петлицах, форма тоже основательно потрепана. Но удивило Чернышева другое: лицо майора беспрерывно передергивалось судорогами, плечи и голова тряслись, а синие запавшие глаза полыхали бешеным, сумасшедшим пламенем.
— Кто таков? — спросил майор, заикаясь, со слепой яростью.
Чернышев объяснил, комкая слова, путаясь, утираясь рукавом. Майор еще яростней спросил:
— Почему без оружия? Почему драпаешь? Почему не пристал к какой-нибудь части? Дезертир?
— Я не дезертир, — сказал Чернышев и опять пустился путано, коверкая слова, хлюпая носом, объяснять, кто он.
Майор не дослушал, заплясали неуправляемые губы:
— В расход! Как дезертира! И шпиона!
Тут кто-то из-за спины Чернышева сказал:
— Товарищ майор, он с петлицами НКВД. И красноармейская книжка у него есть, и комсомольский билет.
— Что? — Майор словно очнулся, мучительно потер виски. — Из НКВД?
— Я из железнодорожных войск, — сказал Чернышев. — Я же вам докладывал…
— Ладно, Никаноров, — сказал майор тому, кто стоял за спиной Чернышева. — Разберись. В случае чего — шлепни. Если в порядке, пускай добывает оружие…
С этой-то группой окруженцев во главе с тяжелейше контуженным, полубезумным майором Чернышев и вышел к линии фронта, пересек ее, очутился у своих. Вот такой-то расклад: те не расстреляли, и эти не расстреляли, а теперь уж он под охраной советских законов. Теперь с ним разобрались: не шпион он, не предатель, не дезертир, воевать дальше может и должен. А как дальше воевал — наверное, потребна тыща и одна ночь, чтоб поведать. Да и нужно ли?
Утром Чернышева ждала нечаянная радость: отзавтракав, он вышел потабачить (завтрак срубал целиком, благотворительностью не занимался), навстречу ему тщедушный, с забинтованной шеей солдатик — пилотка прикрывала оба оттопыренных и малиново горевших уха, великоватая. Солдатик молодцевато козырнул, даже ножкой шаркнул:
— Здравия желаю, товарищ капитан! Разрешите обратиться?
И Чернышев тотчас узнал его — по этому шарканью, по вечно горящим, будто только что надрали, ушам и по окающему, как у Ани, уральскому ли, сибирскому ли говору.
— Козицкий? Из третьей роты?
— Так точно, товарищ капитан!
— Ну здравствуй, здравствуй, Козицкий. Рад тебя видеть. Какими судьбами?
Вопрос был праздный: в санбат попадают одними судьбами. А вот что рад — точно: солдат из его батальона, разве ж не приятно? Его подчиненный — здорово ведь! Чернышев протянул руку, которую солдат пожал бережно-щадяще, как будто была ранена. Капитан улыбнулся, сжал Козицкому пальцы до хруста. Сказал:
— Здоров, друг, здоров! Видишь, силенка из меня не вытекла!
— Вроде бы вижу, — неуверенно отозвался Козицкий. — Кровушки-то вы потеряли… вагон и маленькую тележку… Как сейчас?
— Порядок! А у тебя что?
— Поцарапало шею.
— Пуля, осколок? Сильно?
— Пуля. Не шибко. Но пригнали сюда…
— Ну, лечись, брат. Поправляйся. А мне уж, честно говоря, поднадоело. В батальон хочу!
— Ждут вас, товарищ капитан.
— Да? Верно? — Чернышев оживился, засуетился, начал предлагать папиросы Козицкому. — Ждут, говоришь?
— Вроде бы соскучились, — сказал солдат, затягиваясь. — А мне повезло, повстречал, значится, канбата…
И это тоже признак молоденького, но стойкого, смелого солдата Козицкого Василия: вместо «комбат» упорно произносит «канбат», сколько его ни поправляли и ни учили. Чернышев хлопнул парня по плечу:
— Слушай, Василь, айда ко мне. Посидим, чайку попьем, поговорим…
— Приказ начальника — закон для подчиненного, товарищ капитан.