мост через Буг, русочубый лейтенант Гуляйвитер, храбрец, весельчак и бабник, укорял Чернышева: «Ты, Мыкола, боец справный, но мягкий и незлой, добрый вояка с тебя не сварится». Лейтенант Гуляйвитер был прав отчасти, потому что Коля Чернышев бывал, если припирало, и твердым, и злым до беспощадности, всяким бывал. И вояка из него все-таки вылупился: до комбата, до капитана дотянул. Так что рука бы не дрогнула!
— Знаешь, Коля… — Еле уловимым, небрежным движением Аня поправила платочек. — Знаешь, я ведь скрытная, мало с кем делюсь. А с тобой поделилась.
— Спасибо, — сказал Чернышев.
— За что спасибо-то? Доверилась тебе, почему, не ведаю. Но вроде легче стало.
Чернышев не нашел ничего другого, как повторить:
— Спасибо.
И сконфуженно потупился. Надо б было что-то сказать хорошее, душевное, но слов — черт-ма! Засосало, запело в кишках, Чернышев поспешно закашлялся. И чего он целый день голодал, чудак человек? В некоем журнальчике вычитал, что при голодании мыслительные способности возрастают, человек умнеет, наукой доказано. А Колей Чернышевым доказано: глупеет.
Они отмерили еще шагов пятьдесят, и Аня сказала:
— До дому, до хаты! Поворачиваем оглобли, Коля…
Он покорно кивнул, но куда поворачивать, в какую сторону, боевой комбат, бравый капитан понятия не имел, ибо за дорогой не следил. Аня Кравцова запомнила дорогу: овражком, соснячком, песчаным скосом, кустарничком да ельничком, по опушке, по опушке — к проселку, а там уж и дым отечества, медсанбат со своими специфическими ароматами и незамаскированными огоньками в окнах.
Было довольно безлюдно. У Аниного домика они помешкали. В жизни не целовавший женщинам руки, Чернышев взял своей лапой ее ладошку и прижал к губам. И, пока он наклонялся, Аня поцеловала его в затылок, чего тоже отродясь не делала. Постояли, переминаясь, оба растерянные, нерешительные, потом она взбежала на крыльцо, махнула платочком:
— До завтра.
— До завтра, — шепотом ответил он и стал нашаривать в кармане халата пачку папирос-патрончиков, трофейную зажигалку. Курнуть — иначе помрет. Рука сильно дрожала, коленки — тоже. Обжигаясь, докурил до ногтей, тут же вытащил вторую папиросу, изловчась, прикурил от первой. Втоптав окурок в песок, начал затягиваться сильней, чем прежде, — с хлюпом, со свистом. С музыкой! Которая может заглушить и марш в кишках.
Он топтался, не уходил к своей палатке. Думал: утром у них было по-иному, легко, шутливо, иронично, просто. У него даже идейка насчет д р у ж б ы возникла. А вечером все было не так, все всерьез, грустно, печально, непросто. Не только оттого, конечно, что она получила мамино письмо. Но и потому, наверное, что оба вдруг переменились, и переиначились их отношения? С чего? Как? А может, он все выдумывает? Высасывает из пальца, целый день не мытого? Фантазирует, как Жюль Верн или там Александр Беляев? Словом, картина непонятная и туманная. А коль так, то рули к палатке: отбой, утро вечера мудренее, как-нибудь разберемся в своих мыслях и чувствах. И здорово бы обрести ясность. А бывает: обрел эту ясность, а за ней, глядь, снова туманная завеса неизвестного, неразгаданного.
Соратники-сопалатники спали, старшой выдувал рулады из внушительных сопелок — закачаешься. И как только лейтенантики дрыхнут? Вот что значит молодой, здоровый сон. Стараясь не звякать соском рукомойника в тамбуре, Чернышев помыл руку, ополоснул лицо, почистил зубным порошком рот. Ступни обтер мокрой тряпочкой — такой гигиенист. Стянул халатик, раскатал кальсоны и в кроватку, баю-бай. Что ни толкуй, это тебе не передовая, где осколки и пули, где спишь нераздетый, в сапогах в окопе, либо под кустиком, и в любую минуту могут обеспокоить не обремененные учтивостью немецкие автоматчики. Это — медсанбатовский рай, почти что госпитальный: простынка, подушечка, одеяльце, не хватает горшка под кроватью, почему обязательно горшок, к вашим услугам и «утка».
Чернышев выключил ручной фонарик, принял блаженную позу отдыхающего счастливчика. В какой-то степени легкораненых, поступающих в санбат, можно назвать счастливчиками. Тяжелораненых так не назовешь. Да они и не задерживались в санбате, их путь в госпитали, в глубокий тыл. Далеко-далече это отсюда, аж в Союзе. По ту сторону государственной границы…
Повозившись и чертыхнувшись, Чернышев хлопнул себя по лбу, включил фонарик, сгреб с тумбочки накопившиеся за день таблетки и облатки, сглотнул их разом, запил тепловатой, затхлой водой из чужого стакана. Тьфу, пакость, но надо же хоть в чем-то проявлять ранбольному дисциплинированность. Вреда от этих лекарств не будет, пользы — тоже.
После квелого лучика карманного фонаря в палатке водрузился пятнистый подрагивающий сумрак: пятна вроде там, где сумеречь погуще, а подрагивает потому, что стали подрагивать потолок и стены — ветер сорвался откуда-то с верхотуры, затаранил брезент. По полу зазмеились холодные сквозняки. Над палаткой — небесные горы, там среди звезд гудели самолеты, стихали и снова гудели — волна за волной шли на задание наши ночные бомбовозы; на шоссе так же гудели, стихали и вновь гудели автомашины — колонна за колонной, на запад, к передовой; на задворках лаяли городские собаки — эти не стихали ни на секунду, крикливо-неугомонные; в тамбуре цвиркал кузнечик, уже ищущий на ночь тепла. Пора, пора: там- сям в березовой, ивовой зелени нет-нет да и сверкнет желтый листик-вещун.
Чернышев, угревшись под одеялом, уснул и враз увидел своего первого б о л ь ш о г о начальника, лейтенанта железнодорожных войск НКВД, которого полностью звали Роман Тарасович Гуляйвитер — в паспорте-то у него значилось Гуляйветер, но себя он величал только так: «Гуляйвитер». Будто Роман Тарасович Гуляйвитер еще живой и говорит таковы слова: «Красноармеец Мыкола Чернышев — справней усех, храбрей усех и смельчей. Быть Миколе генералом! Ну колы не генералом, дак полковником — по усей форме!» И говорит он это перед строем гарнизона, охранявшего мост, — и они все еще живые, слушают и одобряют лейтенанта.
Чернышев тут же пробудился. И тут же подумал об Ане. Как она там сейчас у себя, с товарками? Спит? Какие сны смотрит? Он желает ей приятных сновидений, и не обязательно, чтоб привиделся капитан Чернышев. С какой стати она будет зреть его во сне, хватит того, что мельтешит перед ней наяву. И так, наверное, нагляделась на него досыта.
Но как бы там ни было, судьба свела их. И, возможно, неспроста он так часто вспоминает о начале войны: ведь тогда могло убить его как дважды два. И в последующие дни, месяцы и годы могло. Но не убило. Поковыряло — и не раз — это да. Получается, вся его военная дорога вела в этот медико-санитарный батальон, к Ане Кравцовой. А дорога трудная, кровавая, многоверстная, нескончаемая — она продолжится и дальше, после медсанбата, по уже навсегда будет в его жизни Аня Кравцова. Он надеется, он уверен: навсегда.
Не спалось. А ведь лечащий врач вразумлял: «Капитан, ежели хочешь побыстрей поправиться, ешь как следует, с добавкой, и спи побольше, прихватывай и денек!» А он и ест хреново, и не спится ему, хоть и понуждает себя. Закрытые глаза — это еще не сон. А лупишься ровно сова в темноте — и подавно нету сна.
Но, может, и не надо спать? Может, эта ночь неповторима, и думай об Анечке, и вспоминай пережитое, и загадывай на будущее. На войне, правда, загадывать рискованно, Коля Чернышев, Николай Николаевич, и тот стал малость суеверным. Ну так вспоминай — сколько влезет, никто тебя не ограничивает. Валяй!
Что валять? В какой последовательности? Не выстроишь же свою военную биографию от первого боя до последнего (относительно последнего, когда ранило в левое предплечье), по дням и неделям. И не помнится такое в точности. Что-то очень яркое засело в памяти, остальное, как в дыму атаки, в пыли дороги — смутно, плохо различимо. К тому же военная биография его причудлива, по разным войскам помотало. Начинал в железнодорожных. Когда призывали, как просился у райвоенкома в погранвойска, а тот — наотрез: пойдешь в войска НКВД по охране железнодорожных сооружений, это тоже почетно, цени, да и разнарядка у меня, понял?
Все понимал сознательный рабочий, комсомолец, значкист ГТО первой ступени, активный осоавиахимовец, ворошиловский стрелок и чемпион района по поднятию тяжестей Коля Чернышев. А служить пришлось вместе с пограничниками, и смертный бой двадцать второго июня пришлось принять