прогноза!» Маша сказала:
— Уймись, Витенька!
И сын притих, помрачнел и неожиданно спросил, наморщив лоб:
— Пап, а как ты думаешь, Рейган когда-нибудь уймется?
Родители переглянулись. Мирошников замялся, закашлялся:
— Кхм! Что ты имеешь в виду?
— Ну… это… У него же атомная бомба!
— М-м… Я думаю, уймется. Мы его заставим уняться!
— А у него же бомба!
— Но он один! А нас миллионы! Понимаешь, миллионы людей на земле, которые не хотят войны!
— Тогда мы победим! Значит, войны не будет?
— Не будет, — сказал Мирошников, и они с Машей опять переглянулись.
Что за проклятое время, даже на детские души падает тень ракетно-ядерных страхов. Да и как не пасть, когда ребята радио слушают, телевизор смотрят, «Пионерскую правду» почитывают. Как не пасть, когда окружающий мир таков — зыбок и непрочен, мир, за которым маячит, надвигаясь, новая война. Если ее не остановить…
Т о н н ы - к и л о м е т р ы, как водится, пропустили, у телевизора сели, когда уже передавались сообщения из-за рубежа, и первое же сообщение огорошило: американцы развертывают крупномасштабное производство химического и бактериологического оружия. Витюша — вот чертенок — вопросительно поглядел на отца. Мирошников претворился, будто не замечает этого немигающего взгляда, подумал: «Ну что тут скажешь ребенку, как успокоишь?» Потом пошел хоккей и прочий спорт, погода, улыбка хорошенькой дикторши.
— Витенька, шагом марш в ванную! — сказала Маша.
Сын молча встал. Уже в дверях обернулся, сказал ворчливо:
— Ты забыла: сначала в туалет…
— Шагай, шагай! И не придирайся!
— А я что делаю? Шагаю…
Характерец.
Витюше принадлежат слова «кинулся на утюг» вместо — наутек. Это когда было года четыре. А теперь семь, и он поражает иными фразами — насчет мистера Рейгана, например.
Шатается вселенная! Тесть Николай Евдокимович по этому поводу сострил: «Если шатается вселенная, надо подложить бумагу под ножку стола». Кабы так!
Не спалось. Рядом посапывала Маша, по-детски подложив ладонь под щеку. В полумраке все виделось размытым, как будто сдвинутым со своих мест. Казалось, сдвинулась и стена, и образовалась щель, в которую виделось, как спит Витюша: так же подложив ладошку под щеку.
А вот ему не спится. Уж и теплое молоко выпил, и аутогенную тренировку проделал (в санатории научился, на всякий случай, но до сих пор она не требовалась!). Нервишки взвинчены? Конечно, встряска была, однако теперь надо бы прийти в норму.
Мирошников ворочался с боку на бок, и тогда жена начинала почмокивать припухлыми со сна губами. Опять лег на спину, вытянулся, принялся внушать себе: «Мои глаза плотно закрыты… Мои руки расслаблены… наливаются тяжестью… они теплые… на экране мысленного взора мои ноги… они тяжелые, как после длительной пешей прогулки…» — и прочее, прочее. Минут пятнадцать долдонил и убеждал себя: каждое слово должно стать ощущением, но так и не задремал. Еще этого недоставало — бессонницу заполучить в тридцать пять лет. Конечно, конечно, после ужина нужно бы выходить прогуляться. Он иногда так и поступает, однако в последние дни со всей беготней и суетой было не до прогулок. Вместо того чтобы по правилам аутогенной тренировки представить себе неомраченное чело, расслабленные мускулы лица, он различил в полумраке мельтешащие, сменяющие друг друга лица всех тех, с кем соприкоснулся в эти дни в разных учреждениях. Потом они слились в одно огромное лицо, заполнившее комнату, — оно было б е з л и к и м, это лицо, и одновременно удивленно-уличающим: а этот документ у вас есть?
Вадим Александрович мог бы ответить, что официальные бумаги собраны, но безликая физиономия растворилась и больше не возникала. Тэк-с, начинает мерещиться всякая чертовщина, так что уж или спать, или встать. Встать? Вот именно. И пойти на кухню, почитать отцовы бумаги. Ведь все равно тратить на них время, субботу и воскресенье, по вечерам некогда. А уж коль не спится, так и берись за дело.
Стараясь не потревожить Машу, он осторожненько приподнялся, и тут же она пробудилась, посмотрела на него.
— Спи, спи, — сказал он, и она закрыла глаза.
Мирошников накинул халат, пристукивая задниками шлепанцев, прошел на кухню, зажег свет. Зажмурился, похлопал ресницами, привыкая. Переложил с подоконника на стол папки, тетради, пачки писем. Однажды Николай Евдокимович, тесть, рассказал Вадиму, как они встретились после сорокалетней разлуки с боевым товарищем, фронтовиком. Было что вспомнить, и старики решили: «Не будем спать всю ночь, как в лейтенантской молодости!» И не спали — за рюмочкой. И Вадиму Александровичу можно тряхнуть лейтенантской молодостью, благо она не так и далека. Высидит ночь — правда, без рюмочки. Ночь не ночь, но посидит, пока не захочет спать.
С чего же начнем? Мирошников раскрыл папку, старенькую, невзрачную. Чертежи, описание каких-то машин, наверное, что-то по проходке тоннелей, здесь Вадим Александрович профан, это следует показать профессору Синицыну или еще кому-нибудь. Схожие чертежи и в двух других тонких, сереньких, с оборванными тесемками папках. Будто варианты одного и того же. В четвертой — оплаченные счета за свет, газ, телефон. Это неинтересно да и не нужно никому. Новые жильцы сами будут за все платить, отец свое уже отплатил. А кто они, новые жильцы? Старые либо молодые, хорошие либо скверные? Какие б ни были, видимо, радуются. Еще бы! Дождались очереди, въедут в трехкомнатную квартиру какого-то профессора, которого хватил удар. А тот профессор, между прочим, мой отец и прожил в этой квартире долгие-долгие годы…
И что осталось от него? Эти невзрачные папки, пожелтевшие от времени письма и тетради. И горсть пепла в фарфоровой урне, которую ему вручат через две-три недели. Почему так тянуть? И что он с ней будет делать, если у отца нет п р о п и с к и на кладбище? Две жены похоронены, но местечка может не быть, ныне тесно на кладбищах. А будет ли прописка на кладбище, будет ли местечко для него самого, для Маши, для Витюши? Ведь при жизни об этом никто не думает. Помрешь — и будешь вроде беспризорного, вроде бездомного. Мирошникову стало жаль не только умершего отца, но и живых — жену, сына, себя, — и он заплакал. Беззвучно плакал и радовался: слезы облегчают, побольше поплачешь — побыстрей избудешь горе.
Но он вскоре перестал плакать, утерся рукавом. Подумал: «Вообще-то это не мужское занятие — слезить». Мирошников высморкался, умылся. Холодная вода освежила, успокоила. Правильно, не мужское. Как бы ни пришлось тяжко — зажмись, не поддавайся слабости.
Когда они, подсуетившись, опередив события, ездили (расщедрились, взяли такси) на квартиру отца и осматривали вещи, мебель, решали, как распорядиться, его подмывало всплакнуть: в горле першило, в носу щекотало. Однако он сдержался, лишь зубы стискивал да бледен был, наверное. Потому что Маша сказала: «На тебе лица нет». Она и сама была бледна, словно бы испугана. Или растеряна. Еще бы — при жизни свекра (словцо-то какое!) ни разу здесь не побывала, после смерти пожаловала. И то, когда отца уже сожгли, так и срывается с языка — заживо.
А чертежи надо немедля показать Петру Филимоновичу Синицыну, он к отцу расположен, — может, важное изобретение, отец был в своей науке не последним. Может, сконструировал что-то для проходки этих самых тоннелей, голова у него была светлая. Я ничего в этих машинах не смыслю, знаю одно — их мы не экспортируем.
Вадим Александрович развязал пачку общих тетрадей. Они были пронумерованы, когда раскрыл первую, вдруг увидел написанное допотопным пером рондо: «Дневник». Слово подчеркнуто двумя волнистыми линиями. Личный дневник отца? Вправе ли я читать? Маша предупреждала. Однако я не кто- нибудь — сын. И имею моральное право узнать об отце больше, чем знаю до сей поры.