которого у шеи зашита его родословная; и будет чувствовать себя ближе с ними, с этими породистыми животными, чем с ней, внучкой Габриэля Гнезновера, — несмотря на всю ее красоту, несмотря на то, что она, может быть, потомок тех княжеских родов, когда о воеводе XIII века Чорштынском, о Шотландии и конской родословной никому и не снилось.
И ее охватывало возмущение и гнев.
Тогда она брала свой длинный испанский кинжал и бегала по комнате, ударяя им по платью, или останавливалась перед зеркалом со сверкающими глазами, с раздутыми ноздрями, с блестящими, как у пантеры, зубами.
Ее разжигал, распалял ее собственный вид.
Ей хотелось в такие минуты убить кого-нибудь или заласкать нечеловеческими ласками.
Или вдруг она садилась к роялю и играла что-то дикое.
— Что ты играешь? — спрашивал муж, слыша эту музыку.
— Марш «В ханаанскую землю».
Едва заметная тень недовольства скользила по английскому лицу Чорштынского. Он придерживался безмолвно-принятых пунктов взаимного договора.
Настал день первого представления, вместе с тем стало расти и беспокойство Мэри.
Ее уже стали тревожить беспокойные сны, и приходили какие-то мысли, странные и больные. Муж, ребенок, дом — все становилось для нее несносным. «Он не должен быть твоим мужем, этот дом не должен быть твоим домом!» — кричало что-то в ее душе. Она чувствовала себя здесь чужой, всему чужой. Этот ребенок, ребенок, который родился у нее от Чорштынскаго, — это не ребенок от любимого человека… Он рожден страстью, тем, что она отдалась ради тщеславия, а не любви. Этот дом устроен на ее деньги не для любимого человека. Тут нет ни одной вещи, поставленной с мыслью «о нем», — все здесь расставили обойщики, декораторы, лакеи. Нет! Нет! Тут, в этом доме, с этим человеком, нет ее души. Тут графы Чорштынские, Виктор и Витольд, устроили за ее деньги свою квартиру. Захватили ее, Мэри, подчинили, покорили себе. Как Исав за миску чечевичной похлебки продал свое первородство, так Мэри продала свою жизнь за графскую корону. И что у нее? Она графиня, не будучи графиней! Все в глаза кланяются ей, а за глаза говорят: «эта жидовка!» Она знает, что, несмотря на всю ее красоту и привлекательность, она должна возбуждать в свете чувство недоброжелательства и чуть не отвращения. За деньги, за деньги, все за деньги!.. Она купила их всех, теток-княгинь и дядей-князей, но не может купить их крови.
— Наша чудная Мэри! — а за глаза: «Жидовка»… Брр…
Но, но…
И инстинкт шептал ей: не ходи в театр, не встречайся со Стжижецким, избегай его. Да, правда — то, что есть, — плохо, но подумай, сколько ты приобрела за это! Ведь ты знала, что, выходя за Чорштынского, ты не переделаешь своего происхождения, не сравняешься с ним. Учти прибыль и учти потери. Во всяком случае, прибыль гораздо больше. Ты сделала такое же дело, как дядя Гаммершляг на сахаре и на лесе; на сахаре он потерял 200 тысяч, а на лесе заработал 600! Плыви, лавируй и жди! Может быть, случится что- нибудь, что внесет разнообразие в твою жизнь, но не или сама навстречу этому. Ты знаешь, ты чувствуешь, что здесь тебя ждет что-то плохое. Ты можешь овдоветь, можешь полюбить когда-нибудь и даже скоро… Бог знает, что может быть еще, — но пусть оно приходит само, не или только навстречу…
Графиня Мэри, вернувшись домой из оперы, наскоро простилась с мужем, давши ему понять, что у нее болит голова после театра и что она предпочитает, чтобы он спал в своем кабинете.
Граф Чорштынский, как всегда в таких случаях, поцеловал жену в лоб и в губы, поднес ее руку к губам и вышел из комнаты.
Сарони-Стжижецкий, несмотря на целую бурю аплодисментов, не появился на сцене. Должен был выйти режиссер и извиниться, заявив, что автора нет в театре. Но он был там. Была одна ложа, где в глубине, в тени, сидел молодой мужчина с длинной бородой, в очках, с волосами, низко спадавшими на лоб. Мэри видела его и узнала. Никто не знал его в театре. Муж вернулся из фойе с известием, что, насколько здесь знают, Сарони не приехал, так как в театре знают только его импрессарио, который не хочет или не может сказать, где автор.
«Лилия долин» имела огромный успех. Либретто сливалось здесь с содержанием в неразрывное целое, как у Вагнера. Тонкий знаток музыки, граф Морский, бесконечно восхищаясь оперой, находил все же, что он уже слышал где-то некоторые отдельные мотивы. Но где, когда?.. — он не мог вспомнить. Графиня Чорштынская помнила их прекрасно: это были мотивы из «Розы саронской», только переработанные рукою мастера.
— Гений! — кричал Морский со своим обычным энтузиазмом. — Если бы я знал, где он, я бы пошел стряхнуть пыль с его ботинок своими перчатками. Вы только послушайте мелодию! Чорт его возьми совсем! Ведь это чудо, истинное чудо… Бум! Нет, спасайте меня, святые угодники! Ведь это Вагнер и Моцарт вместе… Снова — бум!.. Фьют!.. Не выдержу.
Мэри не слышала, что говорил Морский. Не слышала ничего, иногда даже ей казалось, что она не слышит музыки. Там, на сцене, Ада, «Лилия долин» — это она, а Итамар — это он, Стжижецкий, а огромный Сфинкс, у подножья которого Итамар упал мертвым, убитый ядом, это Доля, это Судьба, а плен египетский — плен жизни. Она одна понимала это, одна это чувствовала, для нее одной написал это Стжижецкий — и, чтобы упасть к ее ногам, эта опера обошла сначала весь мир — победоносным шествием.
Да, да, это ее триумф. У ее ног лежит произведение, которое все засыпано цветами и венками; у ее ног положил свой труд человек, который мог бы как Мазепа, стоило ему только захотеть, сплести из волос любовниц целую лестницу.
Графиня Чорштынская почувствовала, что в ней растет что-то. Точно внутри нее надувается гуттаперчевый шар. Растет, растет, округляется — или, о ужас! графиня Чорштынская почувствовала в себе того банкира из «Fliegende Blatter», которого видела позавчера. Банкира, с огромным, точно раздувшийся шар, животом, с раздутыми губами, с крючковатым носом, презрительно вздернутым и с заложенными за жилетные карманы пальцами рук. Мэри покраснела, и глаза ее опустились.
А на сцене тем временем происходили странные вещи. Ада, виновница смерти Итамара, блуждает по свету, гонимая угрызениями совести, — и приходит, наконец, в пустыню к подножию Сфинкса. Лунная ночь. В душе Ады вихрь и хаос, который выливается, наконец, в огромную арию, обращение к Сфинксу, к этому символу всетайны. И Сфинкс отвечает.
Виолончели, контрабасы и трубы, связанные в хор, — создают какую-то металлическую симфонию, которой отвечает Сфинкс. Возникает единственный в своем роде дуэт между живым существом и отвлеченным символом, дуэт, который ведется так искусно, что Сфинкс отвечает точно словами. И Ада и публика все понимают. На каждую фразу Ады Сфинкс отвечает замечательно искусно построенной музыкальной фразой, полной выражения. Разговор становится захватывающим. Устами Сфинкса говорит Время, Пространство, все, что для человека — тайна. На страстные, порывистые змеистые, как молнии, фразы Ады отвечает спокойная, величественная и глубокая мелодия Сфинкса. Устами Сфинкса говорит что-то, что почти вечно, что почти божественно. Песнь Ады рвется к небу; а здесь отвечает-то, что может ответить земля. Сфинкс — символ земли, ее воплощение. И так всегда: человеку отвечает только земля.
Публика потрясена. Когда Ада падает без чувств у подножия Сфинкса, никто не смеет хлопнуть в ладоши, у всех захватило дыхание. В оркестре начинается песня флейт, скрипок и виолончелей — какая-то несказанно-мрачная песня. Через пустыню пройдет Ангел Смерти, темный крылатый призрак. Идет в глубь пустыни.
Что-то зловещее наполняет воздух. Воздух дрожит. Только земля и небо спокойны: Сфинкс и Луна.
Ада лежит без чувств. После ухода Ангела Смерти воздух утихает, и к небу подымается оркестровая мелодия, необыкновенно высокого настроения, необыкновенно чистая и неземная. Точно душа Ады, оторвавшись от тела и освободившись от него, плачет над ней.
Морский, который по обыкновению кочевал по всему театру, опять влетел в ложу Мэри, и единственные слова, которые он мог произнести, были: «Чорт его возьми! чорт его возьми!»
— Как он страшно должен любить кого-то, эта каналья! — шепчет Морский Мэри.
Но Мэри понимает. Ада должна была упасть без чувств — ангел Смерти прошел около нее — и только