теперь она нашла в себе такую чистую, такую прекрасную, такую нечеловечески высокую песнь.
— Это не твоя душа, Мэри, — слышит графиня Чорштынская, — это та душа, которая вне тебя, которую ты должна бы иметь.
Надутый, толстый банкир с крючковатым носом начинает перевоплощаться перед глазами Мэри в светлый, воздушный призрак. Она хочет иметь такую душу, какую видел в ней Стжижецкий. Он ошибается, у нее такая душа, как там…
Вдруг все исчезло. Откуда-то из-под земли раздается голос. Любовь сильнее смерти. Мэри зарыдала. Она не обращает на это внимания, весь театр зарыдал… Эта песня отвалила камень от гроба и достигла сюда. Это стон, от которого, чудится, и Сфинкс задрожал. Ибо самое модное слово в мире — тоска…
Мэри плачет. Ей все равно, плачут ли или нет ее соседи, княгиня Заславская и графиня Вычевская, — и не считают ли они это «жидовской истерией». Мэри плачет, попросту заливается слезами.
Морский ревет без всякого стеснения. И шепчет:
«Чорт его возьми! ах, чорт его возьми!» — и ревет…
Даже граф Чорштынский покручивает ус и морщит брови.
Лудзкая в противоположной ложе вся утопает в слезах. Морский видит это из-за собственных слез, машет ей рукой и кричит: «Вот шельма! А?»…
Ария кончается. Сначала молчание, потом взрыв аплодисментов и рев на весь театр. Маттини будет биссировать. Маттини должен петь в третий раз!
В театре тишина. Оркестр молчит. Входят прислужницы Ады и находят ее лежащей без чувств.
Мэри видит, что мужчина в ложе, в котором она предполагает Стжижецкого, сидит, опершись головой на руку и заслонив лицо. Она не сомневается, что это он. Сердце бьется у нее в груди, она испытывает странное чувство. Ей хочется, чтобы весь мир знал, что она празднует свой триумф во всем мире, и в то же время хочется, чтобы этого не знал никто. Ей хочется, чтобы об этом трубили по всей Европе и Америке, и хочется, чтобы был где-то тихий уголок, где бы она знала это одна. Хочется, чтобы все люди смотрели на нее, и хочется, чтобы где-нибудь в укромном уголке она одна могла смотреть в глаза Стжижецкому.
Мэри прекрасно чувствует раздвоенность своей натуры — она слишком умна, чтобы не отдавать себе в этом отчета. Она видит в себе все, но не все осуждает. Для этого нужно иметь ту этику, недостатка которой она не замечает. Видит, но так как она ужасно взволнована и все силы ее ума напряжены до последней степени, то и ирония ее, разбуженная этим, растет до самоиронии, и перед глазами Мэри балансирует в воздухе толстый, надутый, смешной, противный банкир из «Fliegende Blatter», с засунутыми в жилетные карманы пальцами рук, с задранным носом, надутыми губами, обвислым подбородком… И каждую минуту банкир переливается в светлое, воздушное, эфирное видение, в призрак женщины, белой и прозрачной, как легкое облако.
Нервы Мэри так расстроены, что все лампы в театре начинают принимать в ее глазах очертания каких-то чудовищно-отвратительных, смеющихся, искаженных лиц, похожих на маску клоуна на цирковых афишах. Наконец, весь театр превращается в чудовищного паука, в какое-то страшное, смеющееся существо. Ей кажется, что все задыхается от хохота: ложи, кресла, кинкеты, кулисы и занавес…
«Я больна, или схожу с ума», — думала Мэри.
Хотела уйти. Кончался последний акт.
Ада, жена одного из египетских фараонов, идет по саду.
Странный, незнакомый певец с бронзовой кожей, какой-то эфиоп, стоит, опершись о колонну. Царица велит ему петь.
Раздается огромная, рвущая за сердце вариация на тему Шумана:
Морский, который знает музыкальность Мэри и поэтому любит сидеть в опере в ее ложе, заболевает форменной астмой. Коротенькая песня Шумана становится громадной арией, с сохранением всего зловещего величия первоначальной темы. Эти вариации похожи на пожар, пир в небе, вокруг солнца, в осенний вечер.
Мэри почти ничего не сознает. Но, слава Богу, многие тоже ничего не сознают, и никто не обращает на нее внимания. Она не знает, как ее свели с лестницы, как усадили в карету. Знает только, что Морский бесконечное количество раз целовал ее руку в ложе и на лестнице. «В слезах излил бурю…» Потом видела, что он побежал еще куда-то, чтобы делать то же самое.
— Вот сумасшедший! — сказал, глядя на него, Чорштынский, который вообще не любит артистов, а Морского должен был выносить, так как они были родственниками.
Морский в свою очередь называл Чорштынского «лакированным сапогом», чего, впрочем, не скрывал и от Мэри.
Мэри приехала домой без единой мысли в голове, в состоянии какого-то гипноза; служанки раздели ее и уложили спать. Муж, к счастью, поехал в клуб. Мэри заснула «каменным сном».
На следующий день утренние газеты сообщали городу, что Мириам Сарони никто иной, как «соотечественник» и т. д. — Владислав Стжижецкий. Одна из них вспомнила даже провал «Розы саронской» и решительные утверждения критики о бездарности «сегодняшнего маэстро», «триумфатора» и т. д.
Электрический ток пробежал по городу. Второе представление оперы было еще блестящее первого. Стжижецкий бесконечное количество раз должен был раскланиваться со сцены, а «венками можно было, — по словам Морского, — снабдить четыре похоронные процессии». Мэри не была на этом представлении; не хотела пойти, что-то ее удерживало. На третий день Лудзкая, салон которой считался наиболее артистическим в городе, устроила для Стжижецкого раут на несколько сот человек.
Между Мэри и ее мужем не было сказано ни одного слова о Стжижецком. Взаимный договор молчания выдвинул еще один параграф. За обедом, перед оперой, куда собирались Чорштынские, Мэри спросила:
— Ты знаешь, что мы приглашены к Лудзким. Поедем?
— Ничего не имею против, — ответил с самым равнодушным видом граф Чорштынский, и быстро добавил то, что должен был сказать, вместо предыдущей фразы: — С удовольствием, если хочешь…
Мэри обмакнула губы в ликере, муж ее — закурил сигару, так как Мэри позволяла курить в своем присутствии, когда никого не было. Потом они встали, она подставила ему щеку, так как обед кончился.
Ах! Каким противным казалось Мэри сегодня все это.
Ест и пьет на ее деньги — и за это платит ей холодностью хорошего тона. У него ребенок от нее, но он не вмешивается ни во что. Знает, что было между ней и Стжижецким, но, получая 200 тысяч в год, чувствует необходимость предоставить жене полную внутреннюю свободу. Впрочем, какое ему дело до нее?! Она — то окно, через которое кассир банка выплачивает деньги. Она красива — значит, может давать наслаждение. Мэри уверена даже, что с тех пор, как она здорова, Чорштынский ей даже не изменяет.
Но ведь это не муж!
Какой он муж!?
Лакированный, блестящий, изящный «сапог».
Интересно знать, что было бы, если бы захотела наплевать на приличия и пойти к Стжижецкому?