Ах, нет! Тогда бы на сцену выехало «имя» — «ты носишь мое имя…» «Мое имя!»
Имя, то имя, ради которого она продалась со всей своей красотой, богатством, умом, душой! Что она имеет за это? То, что когда в Варшаву приедет шах, ее пригласят на придворный спектакль в театр — и в фойе, для представления. Что аристократы, с которыми она встретится в Остендэ или в Карльсбаде, не будут ей кланяться в Варшаве с презрительной усмешкой: «О, очень приятно!» Что о ней не говорят больше, как о скаковой кобыле, на которой можно выиграть. Цель ее жизни, цель жизни такой Мэри Гнезненской, достигнута: она «удобрила» своим приданым почву аристократии. Дядя Гаммершляг, который был против ее брака, сказал ее отцу, когда она стояла в дверях комнаты: «Weisst du, Рафал, что они, эти господа, говорят о Мэри? Что это — навоз для их почвы. Weisst du, что они говорили, когда ей было 14 лет. Они говорили: пусть подрастет, а мы уж ее хапнем! Und weisst du, Рафал, что они будут говорить потом? Что этот старик, Рафал Гнезненский, очень большой осел!»
Отец тогда чуть заметно улыбнулся, точно шутке, но ведь тогда у него было общее дело с дядей Гаммершлягом.
Цель ее жизни, цель жизни Мэри Гнезненской, достигнута: она «удобрила» отощавшую аристократию. Граф Чорштынский опять «магнат» в полном смысле, новое поколение Чорштынских будет опять богатым и блестящим. И недурны будут цветочки, которые вырастут на таком навозе: 12 миллионов.
Она вошла в комнату мамки. Маленький граф Чорштынский спал в колыбели. Она наклонилась над ним.
Этот был как-то странно чужд ей. Она как будто любила его, но чувствовала, что он не близок ей. Прежде всего, этот ребенок никогда не будет любить ее.
Мэри слишком умна, чтобы не понять этого. Мало того, что это будет сын «жидовки», но он, на свое несчастие, похож на дядю Гаммершлага. Молодые Морские, Заславские будут говорить ему: «пижалста, Выктор?» Так его и прозовут: «пижалста». Mesaliance будет его кошмаром.
Молодые Морские никогда не споткнутся о свое генеалогическое дерево, по крайней мере официально. А ее ребенок споткнется. Если он сделает что-нибудь «noble» — будут говорить: «Что же тут странного». О его ровесниках в таких случаях ничего не будут говорить. Если ему понравится какая-нибудь женщина не из аристократий, ему скажут: «Ну, тебе можно…» Ее мужу в день свадьбы прислали запонки для рубашки из десятикопеечных монет и два серебряных рубля — запонки для манжет. Он, конечно, не сказал ей этого, но ей это сообщили анонимным письмом.
Сколько таких подарков и сюрпризов придется видеть на своем веку ее ребенку! Ей доложили и то, что когда родился ее сын, граф Тенчинский сказал: «Ну, этот, будь у него сто миллионов, Тенчинского имения в наследство не получит. Забрала погнули нам носы достаточно — больше не надо».
«Пижалста, Выктор!» — думала Мэри, глядя на ребенка.
Муж исполнял пункты безмолвного договора. Так как был ребенок, он занимался им постольку, поскольку этого требовало приличие. Но не поцеловал его ни разу. Говорил, что маленькие дети внушают ему отвращение.
Однажды он велел мамке раздеть его и осмотреть голого. У него были отвислые длинные уши и все черты сходства с дядей Гаммершлягом. Единственный раз граф не удержался и произнес в нос какое-то проклятие. С тех пор он, насколько возможно, избегал видеть сына.
Значит, ребенок обречен на то, чтобы стыдиться матери и заставлять краснеть отца. Маленький Гаммершляг-Чорштынский, с картофельным носом, с кривым ртом, с отвисшим подбородком и с тонкими кривыми ногами. У него будет отвратительная походка, и он будет трусом.
«Eques polonus sum, his omnibus par!»
Мэри стиснула зубы.
В театре, на скачках, на балах, везде на него будут показывать пальцем: «Смотри, смотри, это сын Чорштынского!»
Ребенок будет чувствовать это, должен будет чувствовать, будет знать разницу между собой и молодыми Вычевскими или Заславскими и будет или дерзок и груб, или тихоней, всегда отодвигающимся на задний план. Сколько раз дети Яна Чорштынского, родившиеся от урожденной Saint Martin, род которой ведет свое начало со времени крестовых походов, будут говорить ему во время игр, что в них — одна кровь, а в нем — другая…
Мэри смотрела на ребенка с жалостью и в то же время с каким-то недобрым чувством. Она не чувствовала гордости, что родила Чорштынского, но чувствовала унижение, что ее сын
С каким восторгом, с каким уважением она смотрела бы на этого ребенка, если бы он был чистой крови — магнатской крови…
Мэри так расстроилась, что слезы стали набегать на ее глаза. Мальчик проснулся и заплакал. И при этом он так «породисто» покривил губы, что Мэри повернулась на каблуках и, хлопнув дверью, вышла из комнаты мамки.
«Если бы я была так же глупа, как другие, — думала она про себя, — но я только так же пуста»…
И на третьем представлении овации Стжижецкому повторились. Он сидел в той же ложе партера, как и всегда, но сегодня ложа не была пуста. То и дело в ней показывались какие-то господа, которые кланялись и говорили Стжижецкому любезности. Часто туда вваливался Морский, хватал Стжижецкого в объятия и целовал. Его громкий голос: «Ах ты, бестия!» или «Покажите мне еще такую же скотину!» — раздавался на весь театр, заставляя публику хохотать. Ложа была усеяна цветами, которые туда бросали и приносили. Стжижецкий кланялся, но не выходил из ложи.
Он, по-видимому, очень устал.
Мэри сидела в своей ложе в бэльэтаже, почти vis-a-vis. Она заметила, что он взглянул на нее, увидел и больше не смотрел. Впечатление, какое она произвела на него, она не могла заметить.
Сама она была в каком-то странном состоянии. Нервы были расстроены и дрожали от малейшего прикосновения, но внешне она чувствовала себя совершенно спокойной. У нее было такое ощущение, точно она в тумане, или точно она — озеро в горах, что волнуется от ветра, но волн его не видно под густой, влажной мглой. Если мгла рассеется, перед глазами путника откроется буря.
Мэри не отдавала себе отчета в том, что будет, что может быть. Не отдавала себе отчета и в том, каков характер их отношений со Стжижецким. Чувствовала, что губы ее дрожат и что что-то точно щекочет и раздражает их. Чувствовала, что в ней поднимается, просыпается что-то, и что причина этого — встреча со Стжижецким. Но что? — не умела назвать. Это было какое-то недовольство и желание чего-то, — но ни то, ни другое не оформилось еще. В ее мозгу пролетали черные, мутные тучки и мелькали искры и свет. Она то переставала хотеть, то начинала хотеть. И чувствовала какой-то страх, какую-то тревогу. Первый раз в жизни она стала действительно бояться. И какой-то инстинкт говорил ей: «Вернись!» Но знала, что не вернется и даже рискнет очень многим. Но ради чего? — она не умела этого сказать. У нее было чувство, точно она — невероятно сильный атлет, который стоит перед неизвестным, но славным противником: он может еще отступить, может попросту не согласиться на борьбу, и никто его за это не осудит, но
Так и Мэри. Она спокойно и невозмутимо сидит в своей ложе, но ее кружевной платок мало-помалу превращается в отрепья.
Мэри разглядывает публику в театре.
Графиня Тенчинская, княгиня Заславская, madame Куфкэ, madame Goldblum, madame Heissloch, графиня Вычевская, madame Швальбе, madame Красницкая, madame Лименраух, madame Лудзкая, madame Скульская, Скразская.
Вот ее свет — и тот и другой.
Граф Тенчинский, князья Заславские и Збарацкие, Скульские, Швальбе, Гольдблюмы, Фейгенштоцкие, — у всех великолепного покроя фраки, великолепное белье, — все они едут на раут к Лудзким.
А там — там какое-то море света, звуков, цветов, там какой-то огромный простор, какие-то светлые воздушные призраки.