«едином» и «многом», бесплодным пустословием. Однако в этот вечер наибольший эффект произвел поэтический конкурс.
Недавно во время одного ночного перехода Публием овладело лирическое настроение, излившееся на волю в нескольких стихах, записанных автором прямо в седле на дощечке, предназначенной для приказов. Он вспомнил о них, когда задумал праздник, и у него возникла идея устроить литературное состязание. И вот теперь вокруг симпосиарха Гая Лелия собрались доморощенные поэты, в числе которых были не только офицеры, но также писцы и прочие штабные чиновники. Начались чтения. Оценивали выступления все пирующие, причем, признание выражалось голосом, как в собраниях некоторых варварских племен: чье произведение вызывало больший шум, тот и считался победителем. Многие сочинения, смело выведенные на сцену, хромали слогом, были суховаты эмоционально или, наоборот, неестественно тучны, но их недостатки компенсировались качествами вина и благожелательностью публики, так что над рощей стоял одобрительный гул, покрывающий редкие насмешки завистливых конкурентов. Все шло живо и весело, однако состязание представлялось любопытным, но не более, пока не прочел свою элегию на тему бедствий войны Сципион. Плавные изгибы музыкального греческого языка в устах Публия, выгодно контрастирующие с жесткой латинской речью большинства здешних поэтов, заворожили слушателей. Стихи в самом деле были неплохи, а слава и авторитет автора непроизвольно создали вокруг них ореол гениальности, что в совокупности породило всеобщий и вполне искренний восторг. Главный приз — лавровый венок и самый большой, причем отнюдь не пустой кубок — единогласно были присуждены Сципиону, но вдруг какой-то италиец, малознакомый большинству присутствующих, осмелился взойти на заветное возвышение и продлить соревнование. Удивление окружающих еще более возросло, когда зазвучал сильный и глубокий голос чтеца.
Над рощей будто вновь заполыхал возрожденный в слове пожар, поглотивший сорок тысяч вражеских жизней и, значит, соответственно столько же спасший своих. Словно наяву падали на головы несчастных горящие бревна, обугливались пунийские трупы, рушилась карфагенская мощь, и над тленом парили в огне и дыму серебряные орлы римских легионов. Вобрав в себя ужас, боль и торжество сраженья, гремел эпический гекзаметр поэта, оглушая и опаляя пламенем вдохновения людские души. Когда смолк победоносный голос, воцарилась тишина, и, казалось, даже птицы стихли в весеннем лесу.
Лесть была чужда друзьям Сципиона, никто не пытался умалить достоинства неизвестного таланта, но все же нобили, задающие здесь тон, испытывали неловкость при мысли о присуждении первенства италийцу. Кто-то предложил учредить два приза: для латино- и греко-язычных произведений, и один из них заслуженно отдать Публию, а другой — возмутителю спокойствия. Но окончательное решение принял, как обычно, сам Сципион.
Пока шли споры, он внимательно изучал внешность поэта. Это был довольно высокий человек лет тридцати шести с вытянутым грубоватым лицом и безмерно толстым носом. Если бы не особенные глаза, сквозь тяжелый, давящий взгляд мерцающие внутренним огнем, его можно было бы принять за обычного крестьянина. Когда шум утих, Сципион сказал, обращаясь к италийцу в полувопросительной интонации:
— Тебя зовут Квинт Энний, ты командовал союзнической когортой?
— Да, Корнелий, — с достоинством ответил Энний.
Сципион мысленно укорил себя за то, что до сих пор знал этого человека только как весьма посредственного офицера низкого ранга.
— Так вот, друзья, — произнес Публий, — нет места каким-либо сомненьям: Квинт Энний — победитель.
При этом он встал и собственноручно возложил на голову лауреата венок, час назад преподнесенный ему самому.
— Но ваши сочинения невозможно сравнивать, — возразил Ветурий, — у него латинская мощь, а у тебя греческая утонченность…
— Тем более он заслуживает похвалы за то, что вознес наш язык над лучшим из заморских, — отреагировал Сципион и после паузы добавил:
— Друзья, не нужно спасать мою литературную репутацию. Каждому свое. Я полководец, и в этом знаю толк, горе тому, кто посмеет на поле брани состязаться со мною в военном искусстве, а Квинт Энний — поэт, и тут уж ему, как я полагаю, скоро не будет равных. Выше головы, возрадуемся, что среди нас есть мирные таланты, благодаря им мы не будем скучать после окончания войны! А ты, Квинт, не откажи нам в обществе и располагайся рядом со мною.
Столь необычно завершился конкурс, а общее веселье продолжалось. Сгущались сумерки, и вокруг пирующих слуги зажгли множество факелов. Умы устали за день, и теперь все большее внимание уделялось радостям тела, причем чревоугодие являлось не единственным из них, и пунийские рабыни, разносящие яства, частенько сами служили лакомством, благо, что густая весенняя растительность под каждым деревом сплела мягкое душистое ложе.
Только Сципион по-прежнему предпочитал беседу всему прочему. Он с интересом изучал нового друга. Выяснилось, что Энний, уроженец окрестностей Тарента, переселился в Рим, после того как Квинт Фабий возвратил его родную область государству, и в столице он был учителем, а кроме того, конечно же, занимался поэтическими опытами.
— А скажи мне, Квинт, не приврал ли ты насчет хитрости Одиссея? — вдруг с лукавством в тоне спросил Публий.
— Что-то не пойму, — недоуменно промычал Энний, бывший столь же неповоротливым и пассивным в материальной жизни, сколь темпераментным и стремительным — в мире искусства.
— Сдается мне, будто душа великого Гомера, пространствовав в Аиде больше пятисот лет, вселилась именно в твое могучее тело… Вот я и хочу выяснить, почему грек Одиссей хитер, как пуниец.
При этом все вокруг заулыбались, но Энний, ничуть не смущаясь, буркнул по поводу переселения души, что так оно и есть, а в вопросе об Одиссее невозмутимо подтвердил реальность всего изображенного в знаменитой поэме, и подобными ответами всерьез проверил чувство юмора окружающих.
— Ну конечно, наш друг Энний с Гомером не врут, — подтвердил Гай Лелий, — ведь Улисс хитер, а пунийцы коварны. Но это разные понятия: добавь к искрометной хитрости низость и зло, только тогда получишь коварство.
— Тонко и верно подмечено, — заметил Сципион и, снова обернувшись к поэту, сказал:
— Я, Квинт, потому вспомнил о Гомере, что пора и нам иметь свои «Илиаду» с «Одиссеей». В тебе я вижу призвание своим искусством осуществить связь времен, и отсвет выдающихся прошлых деяний наших героев бросить вперед, озарив им будущее, дабы сыновья и внуки, увидев этот свет, предстали миру единым народом с отцами и дедами!
Тут Энний встрепенулся. Несомненно, Публий затронул самые сокровенные струны его души.
— Я мечтал об этом, — молвил поэт, — но сам себе в подобной дерзости не признавался… Смогу ли я.
— А смогу ли я одолеть Карфаген? — вопросил Сципион. — Я обязан это сделать, значит, так оно и будет. Ты, Энний, приобщился к жизни нашего народа, так восприми и непреклонный дух его! Ты сможешь, Энний! Но знай, что я иду к цели уже пятнадцать лет, и твой успех тоже не будет скорым.
— Да, я смогу! — с необычайной для него горячностью воскликнул Энний. — И лучшей моей книгой будет поэма о тебе, Корнелий Сципион!
Публий увидел, как при этом возгласе скривилось лицо Марка Порция, неловко возлежащего в дальнем углу крайнего ложа, и воспользовался примечательным поведением квестора, как предлогом, чтобы сменить тему разговора, принявшего неуместный для данной обстановки патетический тон.
— Ба, кто это там? — воскликнул он, старательно вглядываясь, словно смотря в даль, в направлении Катона. — Никак грозная тень сумрачного Максима Кунктатора!
Товарищи проконсула обратили внимание на квестора и едва не расхохотались, столь забавно выглядела его надутая недовольством физиономия на фоне общего веселья.
— Ах, это ты, Марк Порций, — будто с облегчением, протяжно сказал Публий, — а я-то принял тебя за великого человека…
— За тень великого, — поправил брата Луций Сципион, — или великую тень, — добавил он тише.