«Положение мое, добрейший Николай Алексеевич, вот какое, — читал Некрасов аккуратный почерк Елизаветы Аполлоновны и как будто наяву слышал слабый, прерывающийся кашлем голос диктующего ей Щедрина, — я сегодня в первый раз встал с постели и не мог сделать ни шагу собственными ногами… Доктор обещает, что на будущей неделе можно будет ездить в колясочке…»

И, однако, несмотря на жалобы и опасения, что он не скоро сможет работать, «редакторская жилка» по-прежнему билась в письме: «как говорят, намеревается здесь прожить несколько месяцев Писемский. Не предпринять ли что-нибудь относительно последнего, который, вероятно, у меня будет».

Если даже мягкий Тургенев, описывая светскую публику, заполнявшую рестораны, аллеи и игорные залы Баден-Бадена, сыпал сарказмами, то Щедрин положительно выходил из себя при виде «русских откормленных идиотов, здесь живущих», и «идиотской русской напыщенности». И он резче обычного одергивал Унковского, который по своему добродушию вступал в разговоры со всякими пустоголовыми соотечественниками. Салтыков желчно сравнивал его с собакой, которая задерживается у каждого столбика.

«Как место для временного гулянья Баден хорош, но для постоянного или долгого житья он не уютен, — обстоятельно писал Некрасову Елисеев. — По блеску, роскоши и разным светским этикетам он, пожалуй, похож на столицу, а по бессодержательности и мелкоте жизни ничем не отличается от уездного города… Я понимаю, почему Баден так опротивел Салтыкову, что он слышать о нем не может…»

Очень обрадовался Михаил Евграфович приезду Елисеева и дня два почти не отпускал его от себя, словно с ним в Баден-Баден проникла тревожная, трудная, надрывающая сердце и в то же время необходимая, как воздух, русская жизнь; редакционные бдения, корпение над чужими исчерканными рукописями казались отсюда заманчивыми.

Лето стояло дождливое, холодное, и странно было думать, что не только юг России был поражен страшной засухой, но и в окрестностях Петербурга стоит сушь, то и дело вспыхивают лесные пожары и столица застилается мглистой дымкой, особенно вечерами.

Можно было ждать голода, но правительство было по-прежнему больше занято ловлей пропагандистов, а образованное общество без конца справляло разнообразные юбилеи. Елисеев передавал Салтыкову, что Некрасов посвятил этим празднествам злую поэму. И Михаил Евграфович волновался, как будет выглядеть рядом с нею его новый рассказ «Сон в летнюю ночь», в котором он тоже касался этой темы.

Здесь, в баден-баденском сборище всесветных хлыщей, слушая рассказы о восславлении ничтожных деятелей, Щедрин по-прежнему возвращался мыслями к «человеку, питающемуся лебедой», — этому скромному Атланту, на чьих плечах держится все кичливое и праздноболтающее общество, но которому, по царским законам, орденов не полагается.

«Сон в летнюю ночь» начинается картиной юбилея мельчайшей канцелярской сошки — экзекутора, надзирающего за исправным содержанием департаментских клозетов. Чинный церемониал празднества разворачивается на фоне народного бедствия: в приветственных телеграммах пестрят упоминания: «Увы! вот уж два дня, как наш прекрасный Конотоп горит… Вчера сгорела половина Лаишева… Сегодня с утра здесь свирепствует пожар; до сих пор сгорело около ста домов». Из всей своей «славной» деятельности юбиляр только и может припомнить, что все его начальники были, «так сказать, на одно лицо» (хотя с некоторых пор все более ожесточаются), да рассказать несколько характерных анекдотов, свидетельствующих об их тупости и бессовестности. А окончательно упившись, он, к смущению присутствующих, назвал все юбилеи «собачьей комедией».

«…Если бы вы заглянули в ревизские сказки любой деревни, — заметил «юбиляр», — то, наверное, сказали бы себе: сколько есть на свете почтенных людей, которые все юбилейные сроки пережили и которых никто никогда и не подумал чествовать! Никто, господа, никогда!»

Под впечатлением этой неожиданной выходки рассказчик и увидел сон, как в селе Бескормицыне чествуют старого крестьянина Мосеича, который пятьдесят лет несет рабочее тягло.

Мысль об этом юбилее приходит в голову сельскому учителю и священнику, которые придерживаются самых умеренных либеральных взглядов и намерены действовать «потихоньку да полегоньку». Они хотят «воспитать в мужике чувство самоуважения, а потом уже постепенно переходить к развитию чувства своевременной уплаты податей и повинностей и т. д.». Этого достаточно, чтобы понять всю скромность их замыслов, которые не только не таят в себе ничего предосудительного, но в конце концов клонятся к тому, чтобы крестьяне исполняли свои прежние обязанности исправно или даже с энтузиазмом. Поэтому и выбор их закономерно пал на Мосеича как на одного из «таких крестьян, которые отличились долголетнею твердостью в бедствиях, а дабы одна эта заслуга не показалась подозрительною, то предполагалось присовокупить к ней еще: непоколебимость в уплате недоимок и неукоснительность в исполнении начальственных требований, хотя бы даже и лишенных законного основания».

Многие черты обоих «устроителей» характерны для трусоватых болтливых либералов. Так, имея дело с откровенным мерзавцем, писарем Дудочкиным, они объявили ему, что «хотя мнений его не разделяют, но, тем не менее, не могут его не уважать», поскольку он «искренен». Священник Воссияющий в последний момент устранился от участия в празднике, а учитель Крамольников в застольном разговоре обнаруживает и явное непонимание многих мужицких нужд и несколько развязную манеру неосторожно касаться тайных болей чужого сердца. Недаром, говоря о том, как Крамольников вызывает Мосеича на откровенность, Щедрин пишет, что учитель «делает ему точь-в-точь такой же допрос, какой ловкий прокурор обыкновенно делает на суде подсудимому…». Характерна и реакция самого Мосеича: «Очевидно, что если бы не невозмутимое природное благодушие, он давно бы крикнул своему собеседнику: отстань!.. Юбиляр молчит. Ясно, что его уже несколько задели за живое, что ему делается противно».

И тост, которым начинает Крамольников свою речь, носит на себе отпечаток восторженно-слезливой, «размазистой» болтовни:

«— Господа! — говорит он, задыхаясь, — пью за здоровье почтенного, изнуренного, но все еще не забитого и бодрого русского крестьянства!»

Это звучит в достаточной степени фальшиво, если вспомнить, что на пожелание односельчан еще «пятьдесят лет для бога и для людей стараться» юбиляр ответил:

«— Благодарим на ласковом слове, православные!.. а чтоб еще пятьдесят лет маяться — от этого уже увольте!»

После этих тихих старческих слов, которые звучат страшнее истошного вопля, слова о «бодрости» явно неуместны… Но дальше с Крамольниковым происходит чудо: хотя в его речи остаются некоторая витиеватость и жеманные ухватки либерального красноречия («Мне больно, господа, но я должен сказать…» и т. п.), он возвышается до подлинного пафоса в прославлении «безмолвного геройства», которым полна вся крестьянская жизнь. Рисуя крестьянских женщин, чьи прекрасные лица знают одно только украшение — «перлы пота», он становится поэтом и трибуном: «В продолжение всей ее жизни у нее постоянно что-нибудь да отнимают. Замужество отнимает у нее мать и отца, заработки — мужа, рекрутчина — сына, совершеннолетие дочери — дочь».

Здесь, конечно, слышна уже речь не Крамольникова, каким он выглядит в начале рассказа, — это гремит страстный голос самого Щедрина, который собственной персоной врывается на юбилей Мосеича.

Прибытие полиции, предупрежденной «искренним» в своих убеждениях Дудочкиным, «невообразимая паника» среди крестьян, только что с живым сочувствием слушавших Крамольникова, «чей-то голос: «а, голубчики! бунтовать!» — обрывают эту речь на трагическом вопросе: «какие радости, какое удобство и льготы купил себе русский крестьянин ценою стольких опасностей и непосильных

Вы читаете Салтыков-Щедрин
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×