Видите ли, у меня имеется подруга, которая мне, ну, все равно как брат. Да. Я понимаю. Но тут дело вот какое… эта подруга, ее зовут… «музыка». М-да. Я понимаю, понимаю… нет, правда, понимаю, со мной такое случается уже не в первый раз, и однако ж… знаете, вы просто послушайте меня, и все, идет?
Спасибо. Ну так вот, как я это себе представляю, происходит примерно следующее. Помните, я распространялся о чувствах, которые питаю к Моцарту, сказал, что собака проживает примерно такую же жизнь, как у человека, только в семь раз быстрее. Что-то в этом роде. Так вот, представьте, вы дарите ребенку щенка — что происходит дальше? Разумеется, через семь лет ребенок этот становится старше на — да, правильно, на семь лет, — а щенок, собака то есть? А собаке уже пятьдесят. И сами понимаете, у пятидесятилетнего существа с семилетним мало найдется общего, верно?
Да-да, я уже почти подошел к сути дела. Суть в том, что… в том, что… хорошо, забудьте пока о Моцарте. Я думаю, что СОВРЕМЕННАЯ МУЗЫКА — это и есть щенок. А ребенок? А ребенок — это ПУБЛИКА. И растут они с разной скоростью. Совсем с разной. В 1925-м композиторы наподобие Альбана Берга (последователя Ш________га) могли создавать вещи наподобие «Воццека» — не знаю, известна она вам? — слушать ее дело трудное, но более чем стоящее. Между тем как широкая публика доросла, ну, разве что до оперетты Легара «Паганини» или, и это в лучшем случае, до юношески переменчивого звучания какого-нибудь сочинения шестидесятилетнего датчанина Карла Нильсена — сходного с другим его творением 1925 года, «Sinfonia Semplice», то есть «Простой» симфонией. Вот в этом-то вся и проблема. Музыка назад поворачивать не собиралась. И уж тем более с тех пор, как Ш________г, пройдя сквозь просветленную ночь, узрел лунный свет. Это я о лунном свете, источаемом марионеткой.
Бог ты мой, какой же я временами бываю умный, правда? Я, собственно, хотел сказать — вот этими пышными околичностями, — что, после того как Ш________г послал подальше всякую там мелодичность, которая все же присутствовала в его струнном секстете «Просветленная ночь» (1899), принес ее в жертву атональности — «Это тоже музыка, Джим, просто не та, к какой мы привыкли», — вокального цикла «Лунный Пьеро» («лунный свет, источаемый марионеткой»), в коем он перевалил за грань (музыкальную то есть) того, что представляется непрофессионалу совершенной какофонией, — да, так вот, после этого музыка никогда уже не могла стать такой, какой была прежде.
Еще со времени Вагнера композиторы думали о том, в каком направлении им теперь идти, не столько в смысле музыкального «стиля», сколько в смысле самой «музыки». Они искали следующую «музыку», новое музыкальное пристанище, новый «-изм», если угодно, который придет на смену классицизму и романтизму. А ни один и не пришел. Во всяком случае, с точки зрения публики. Тут все то же — ребенок и щенок, растущие с разными скоростями. Композиторы все больше и больше увлекались новыми интеллектуальными методами — методами создания музыки, которая, на слух публики, звучала как-то… как-то неправильно. Неправильная у них получалась музыка. Да вот когда состоялась премьера того же «Воццека», немецкие критики просто ушам своим не поверили. Как выразилась «Deutsche Zeitung»,
Видите? Ну не нрависся ты мне. И по правде сказать, он им понравится еще очень не скоро. Даже сейчас, когда «Воццек» исполняется довольно часто — во всяком случае, для современного произведения, — подавляющее большинство тех, кто называет себя «поклонниками музыки», старается обходить его стороной. Сам я могу лишь рекомендовать вам раз за разом, пока не посинею, одно: сходите, посмотрите хорошую его постановку — дух захватывает, если, конечно, на сцене все делают правильно. Попробуйте. Знаете, как цыгане поют:
Вот видите, уже посинел.
Пока я прихожу в себя, позвольте кое-что вам сообщить, в мягкой форме: я проскочил целый год. Простите. Хотя, может, если б я ткнул пальцем вам за спину и воскликнул: «О, гляньте-ка!» — вы ничего бы там и не углядели.
«О, гляньте-ка!»
НЕУРЯДИЦЫ ДВАДЦАТОГО ВЕКА
Солнце восходит сыроватым, пасмурным утром 1926-го. Последние четыре года? Забудьте. Они были всего только сном, и сон этот миновал. Теперь мы в 1926-м, и позвольте быстренько продемонстрировать вам музыкальное поперечное сечение этого года. Три сочинения появились за двенадцать месяцев, в которые мы получили «И восходит солнце» Хемингуэя, «Метрополис» Фрица Ланга, ну и разумеется, не стоит забывать о ставшей навек популярной «Я нашел в грошовом магазине девочку ценою в миллион». (Ах, они снова играют нашу не стоящую внимания песенку.) В новой Венгрии объявился сорокачетырехлетний Золтан «Лучшее имя в истории музыки» Кодай с его сюитой «Хари Янош» — не хотелось бы говорить, как мы ее называли в школе. Я питаю к этому сочинению определенную слабость, поскольку оно посвящено одному из величайших лжецов на свете, а я написал книгу под названием «Лжец». Сюита, которую Кодай построил на собственной опере, это настоящий шедевр, наполненный отличными мелодиями и прекрасными звуками — довольно упомянуть о чембало и музыкальном изображении громового чиха. В Англии состоялась премьера сюиты «Фасад» двадцатитрехлетнего Уильяма Уолтона, которую величавая, несколько даже устрашающая Эдит Ситвелл сопровождала, стоя за кулисами, чтением своих стихов. Партитура сюиты содержит множество музыкальных цитат — здесь есть кусочек из россиниевского «Вильгельма Телля» и даже из «Хорошо бы посидеть у моря!»[d]. И наконец, в Польше 1926-го появляется на свет нередко игнорируемая, но временами фантастически прекрасная музыка Шимановского, его переложение «Стабат Матер». Шимановский происходил из теперь уже исчезнувшей среды польского поместного дворянства и, когда в 1917-м его родовое имение разграбили, посвятил себя поискам голоса современной польской музыки. Послушайте как-нибудь его «Стабат Матер», потому что голос этот он нашел.
Итак, троекратное ура музыке двадцатого века. «Гип-гип…»
Я сказал: «Гип-гип…»
Сквернавцы.
Теперь у нас 1928-й — к вашему сведению, это все-таки моя книга, и если я говорю 1928-й, значит 1928-й, а то ведь я могу все бросить и ничего дальше не писать, — и Равель ломает голову над одним сочинением. Он только что получил от балетной танцовщицы заказ на оркестровую музыку, и это заставило композитора отыскать сделанные некоторое время назад наброски. Простая, короткая мелодия, повторяющаяся раз за разом. В одной тональности. Равель достает рукопись, просматривает ее. Можно ли и вправду растянуть на целых пятнадцать минут мелодию, лишенную какого-либо «развития», да еще и в одной тональности? Ответ?
Нет, конечно нельзя — ИЛИ ВСЕ-ТАКИ МОЖНО?
Такая вещь стала бы великолепным испытанием для великолепного оркестра, поскольку, если честно, очень немногие композиторы знали, как знал Равель, на что способен оркестр, а на что нет. Более того, именно это он и доказал в 1928-м своим «Болеро».
Ну ладно, ладно, оно переходит в другую тональность, под самый конец, и, должен отметить, эффект достигается поразительный. Ныне, разумеется, многие говорят, что оно отчасти запятнано ассоциациями с Торвиллом и Дин[*]. Что ж, этим «некоторым» я могу сказать только одно: «ЕРУНДА и ВРАКИ!» Музыка-то все равно сногсшибательная. Вот так! Вернитесь на землю. У нас тут с этим свободно. Вы ВПРАВЕ, слушая ее, вспоминать о Торвилле и Дин — это территория, свободная от музыкального снобизма. Так что не волнуйтесь. Можете думать даже о катающемся по грязи Тосиро