— Ты утекай.
Прошли мы за дворами, и он пошел, отошел немного от меня, дак там говорят:
— Хозяин, воротись, а то стрелять буду.
Дак он все равно идет вперед. А я махаю: утекай! А тот опять:
— Воротись, а то убивать буду.
И он вернулся. Вернулись мы в хату, а наш дом, ясли те, стояли напротив улицы, и было видно, что по улице люди идут толпой. Гонят уже, гонят сюда, к нам. Идут толпой — и малые, и большие, и всякие. Нам уже тут деваться некуда. А наш дом еще не занимали. Сестру мою, двадцать третьего года, забрали готовить для них есть, в другой дом. Мы говорим:
— Нет уже спасенья, давай утекать!
Он в окно, дал в раму и мне говорит:
— Я буду пацана нести, а ты — за мной. И только прыгать, а я его так схватила:
— Куда ж ты, кругом посты. Он мне:
— Давай все равно утекать. Нехай лучше в затылок. Я говорю:
— Давай оторвем потолок.
Мы стали на печку, эти доски взорвали, он залез на потолок, я подала дитя и сама вспрыгнула туда, на тот чердак. А мать наша ходит по хате, дак я говорю:
— Мамочка, давайте сюда. Дак она говорит:
— Я не полезу.
И тут уже подходят к дому. Понимаете, поздно разговаривать. Я раз пять повторила. Мы эту дырку закрыли и остались на чердаке. Муж говорит:
— Разве тут спасенье? Спасенья нет. Давай утекать. Я говорю:
— Нема куда утекать.
— Живыми гореть? Или найдут — издеваться будут. Дак я говорю: 1
— Ну что ж, утекай, живи хоть один. Дак он:
— Я буду утекать, знать буду, что ты тут погибла, приду похороню.
Мы с ним попрощались. Он назад в эту дырку, в окно побежал. Бежал минут пять, тихо было, сразу одиночные были выстрелы, а потом автомат. Я думаю: все кончилось, не выпустили. А малого я не дала, он остался со мной. Когда убили всю старую деревню, был перерыв, пока подогнали из новой. Потом подогнали снова этих людей, и снова строчили там эти автоматчики. А я глядела, нагоняла страх на пацана: поднесла его к этой щели и говорю:
— Если ты крикнешь — видишь, как людей убивают, баба наша пошла, тетя наша пошла — и тебя убьют!
Ему третий год был. И он не крикнул.
Перебили и новый поселок. Потом несли какую-то флягу. Не знаю, что в ней было, но факт тот, что этот сарай облили какой-то жидкостью и запалили сарай. И снова вернулись в эти ясли. У соседа мандолина была, и поиграли, и выпивали. Я на чердаке была, а они внизу танцевали, пристукивали. Потом вышел один из них и сказал:
— Запрягай!
И поехали на Заглинное. Не все поехали. И в этот самый день, это шестнадцатого февраля, убили Заглинное. А эти переночевали и по порядку стали жечь деревню, забирать скот и все, что им хотелось. И подошли к яслям. Я думала: утеку ночью. Днем была оттепель, а ночью мороз. И часовые эти как ходят, дак под ногами у них снег хрустит, и слышно. Если б одна я — поползла б, а дитя, думаю, разбужу, оно закричит. Потом подошли они к этим яслям. А ясли были крыты дощечкой. Они Жгли деревню — подойдут и выстрелят зажигательной пулей. А эта дощечка не загорелась. А у нас лежал в коридоре леи, и они в этот лен выстрелили. Дым пошел, и через эту дырку такая дымовая завеса, что я вижу: гореть буду живая. Дак я через дырку — назад в хату, в окно, и когда я удирала в окно, у пацана уже горело пальто.
В лесу я искала людских следов. Я считала, что никто не остался в живых, что всех убили. Я и плакала, я и звала. Мне казалось, что никого уже нема на земле, что все убитые. Сколько я ходила, я и сама не знаю…»
Так убивали, убили одну из полесских деревень — Копацевичи Солигорского района Минской области.
И так помнит о том Ганна Михайловна Грицевич.
Когда в Минске судили бывших карателей, которые в составе эсэсовского батальона Дирлевангера убивали, жгли людей в белорусских деревнях, один из этих нелюдей вспоминал, как это у него было «первый раз».
«…В деревне немцы и наши были построены в две шеренги. Как я помню, впереди стояли немцы, а за ними — мы. Офицер через переводчика (фамилию я не помню) приказал, чтобы мы выполняли все распоряжения немецких солдат, а кто не выполнит, тот будет расстрелян. Каждый немец предложил тому, кто стоял позади, идти вместе с ним к хате. У каждой хаты остановились по два человека, немец и наш, тогда офицер подал команду зайти в дома. Я вместе с немцем зашел в пятый или шестой дом, а всего в этой деревне было двадцать пять или тридцать дворов. В хату я вошел первым и увидел за столом старика и старуху, годов им было по семьдесят. А рядом с ними сидел парень лет пятнадцати. Немец мне указал: „стреляй“ — рукой на тех, что сидели у стола, показал. Я из своей винтовки сделал три выстрела, в каждого но разу выстрелил. Стрелял я в упор, они упали на пол.
После меня по ним дал автоматную очередь немец и сказал: „Капут“.
„Конец, все!“ — он об убитых сказал, тот фашист. Но как бы и о своем подручном тоже. Потому что и его это был конец. На одного человека стало меньше, на одного карателя-фашиста — больше.
Копацевичи — это была большая деревня.
В сегодняшних Копацевичах — сегодняшняя жизнь.
Только случается, как напоминание — привезут откуда-то бывшего полицая, покажут людям:
— Узнаете?
И к нашему „газику“ в некоторых деревнях подходили, подбегали: „Где они?“, „Кто?“, „Говорили, снова полицаев привезли“.
Прятался он — кто ушел от партизанской пули, от гнева народа, — аж двадцать пять или тридцать лет. На людях и в своей семье жил, но чем же было для него все то, что других радует, что для других — счастье: хорошие дети, жена?..
Как жжет все это — ужасом!.. Услышат все знакомые и дети его, что он — каратель, убийца детей и женщин…
«…Мы с матерью пошли в эту обору, в этот сарай.
Правда, груда лежит людей, ну, что там, или это люди, или какие мешки — я уже не разбиралась, что там такое лежит.
Одна семья просилась, стояла на коридоре, я это видела. А вторую как раз расстреливали. Мужчина был солидный такой, у него рабенок на руках. Ему как дали — рабенок полетел из рук, а ему — еще раз в затылок, тогда он упал. А те все еще просились в коридоре.
Я все стояла и смотрела. А напротив меня стоял с наганом — один вот так, как вы сидите. Я опустила вот так Руки, а он — отходит, и отходит, и отходит!.. Може, если бы он стрелял, дак он попал бы в меня. Отходит, отходит, я стояла, стояла, а дальше вот так руки (показывает) и упала. Упала, чтоб уже ничего не видеть…»
(Из рассказа жительницы Копацевич Вольги Степановны Ведерко.)
На суде один из бывших карателей припомнил, как однажды его родной сын сказал, глядя телефильм:
