кряду на страшнейшем буране, чуть не хуже зимы, просидеть в одном сарафанишке с рубашкою, как не умерла — диво! Вот лишь с тех-то пор стала она чулки надевать и до самой смерти никуда уж из кельи не выходила.
Дар слез был у Пелагеи Ивановны замечательный, но прежде она плакала более тайком, скрытно. Помню, раз схватилась я ее, уж очень долго ее не было, искали, искали, нигде не нашли. Пошла я в поле и вижу: сидит она у кирпичных сараев и так-то горько плачет — словно река льется. Надорвалось даже у меня сердце, на нее глядя. 'Ох, — думаю, — что это как она плачет! Уж не побил ли кто ее!' Так думаю с малого- то моего разума, глупого, а она, моя голубушка, мне и говорит: 'Нет, батюшка, это я так; надо мне уж так-то плакать, вот я и плачу'. А года вот за четыре до смерти своей, как слышно стало, что у нас творится на Руси, какие пакости да беззакония, то уж как она, сердечная, бывало, плакала-то; уж и не скрывалась; и почти не переставала плакать. Глаза даже у ней загноились и заболели от этих слез.
'Что это значит, матушка, — говорю я, — что ты все так страшно плачешь?'
'Эх, Симеон, — говорит она, — если бы ты знала это, весь бы свет теперь заставила плакать'.
А как она была покорна и послушлива, скажу вам! Настоящих послушниц не найдешь таких, даром, что
'За Полю, — говорю, — ты ее заколотила'.
'Да ведь я за дело, — говорит. — Ну да что же? Прости меня Христа ради'. И так-то хорошо поклонилась мне в ноги.
Бывшая в то время монахиня Есфирь крайне удивилась. 'Вот, — говорит, — матушка-то Пелагея Ивановна как смирению-то учит нас! Какая послушная'.
'Ох, говорю, матушка, это точно. Вот первые-то лет десять как она, моя голубушка, меня слушалась; Поглядели бы вы'.
'Уж и десять лет... А как побольше...'—улыбаясь, сказала Пелагея Ивановна.
'Кто же это знает, — говорю, — может, и больше. Уж не помню'.
'Нет, уж другой Палашки у вас не будет; вам другой такой не найти', — задумавшись, ответила она.
В прежнее-то время у нас не было послушницы, одни жили. Придет, бывало, летняя поря, все на работу уйдут. Вот, бывало, и за нею-то гляди, и стряпай, и все прибирай; а положен еще, кроме того, всякой из нас свой урок. Свитку принесет монахиня Александра, ее обязательно надо сшить в положенный срок; вот, бывало, вижу: мне некогда, сила не берет. И скажу ей, как есть умному человеку: 'Матушка, Господа ради, пособи мне, мне недосуг, а спрашивают, слышишь: к сроку надо'. И подвяжет она фартучек, наденет наперсточек, не говоря ни слова. Гляжу: шьет хорошенько. Уж такая-то послушная была! В другой же раз, если, забывшись, оставлю я свитку, она нарочно так-то напутает, что и распутать невозможно. Однажды таким-то вот родом все так перепутала, что и поправить было нельзя. И бежит к нам мать-то Александра, выговаривает. 'Так, — говорит, — нельзя, знаете, что нужно, а портите. Что это, глядите; Господи, помилуй. Как это можно так шить!'
'Не меня, — говорю, — вини, вон дура-то сидит, на ней, — говорю, — взыскивай'.
И так мне что-то это пришлось больно, что вот, каюсь вам, согрешила, по голове-то этой самой свиткой ее и ударила. Она и не тряхнулась. 'Что ж, — говорит, глядя на мать Александру, — что на мне возьмешь? Я безумная'.
Нитки даже пряла у меня она, и по своей охоте. 'Дай-ка, — скажет, — мне, батюшка, гребень-то, я попряду'. Подам я гребень: ну и сидит да прядет с лучиною; свечей и ламп тогда и в заводе-то не было... Напрядет толстых ниток; у меня Ладыженские, бывало, и разберут.
Что и говорить? Воевать по-своему, по-блаженному, воевала, а уж терпелива и смиренна была, удивляться лишь надо. Бывало, таракашку зря ни сама не тронет, ни другим не даст. Не только кого обидеть; на ногу наступят, бывало, ей, раздавят вовсе, да еще стоят на ней, а она не пикнет, лишь поморщится только. Волосы даже раз загорелись от неосторожности на ней, и тут молчит. И как хочешь, бывало, ее унижай, поноси, ругай ее в лицо, она еще рада, улыбается. 'Я ведь, — говорит, — вовсе без ума — дура'. А кто должную лишь честь воздаст ей за ее прозорливость да назовет ее, бывало, святой или праведницей, пуще всего растревожится. Не терпела почета; а, напротив, поношение любила больше всего.
Никогда ничего ни у кого Пелагея Ивановна не искала, не просила и не брала, она была совершеннейшим образом нестяжательна, оттого у ней ничего своего и не было, кроме двух столовых серебряных ложек, да и те матушке нашей отдала. Я расскажу вам, как это было. За свое-то добро на семейных скорбела, раз вот и говорит матери: 'Ведь Палага-то безумная, куда хотят, и мытарят серебро-то ее'. А мать, услышавши это и зная ее прозорливость за последнее-то время, боялась ее и привезла ей эти две ложки.
—А что ж мой жемчуг не привезла? — спросила Пелагея Ивановна.
— Я его внучке Наде отдала, — отвечала Прасковья Ивановна.
— Напрасно, — говорит, — я и сама бы нашла, куда его поместить-то.
После этого пришла как-то матушкина келейница, орловская Катя. Пелагея Ивановна, не говоря никому, взяла одну из этих ложек, сунула ей в колени и говорит: 'Отдай матушке'. А спустя немного времени и говорит мне: 'Симеон, а Симеон! Мы с тобой люди-то кой-какие, к чему нам это?' И подает мне другую-то ложку. 'Отошли, — говорит, — матушке'. Так из всего ее добра единственно уцелевшие и ей доставшиеся эти две столовые серебряные ложки находятся теперь у матушки.
В другой раз, вскоре после смерти деверя ее, приезжает к нам брат ее. Как всегда все вперед зная, перед самым приездом его Пелагея Ивановна села прясть; сидит и прядет. 'Ах, — говорит он, — вот так хорошо — от пера да за прялку'. Присрамить захотел.
— Что же? — отвечает она. — Ведь мы люди бедные, богатым до нас нет и дела, они нас знать не хотят, делятся, а нас даже и не спросят.
— Это что значит? — говорит брат.
Ан и вышло, что значило; недовольна была она и выговаривала очень, зачем в здешнюю-то обитель менее на помин дали. И вот так-то часто она им выговаривала за свои-то вещи да за свою обитель. А то, что дадут, то и ест, что наденут, то и носит, а ничего не дадут, даже и не просит.
Все она и пила, и ела, и носила, что подавали ей ее почитатели ради Христовой милостыни. Из платья кто что принесет, сама не брала, бывало, мне подадут сарафан ли, рубашку ли, или платок. Мы, бывало, на нее и наденем, да и то не всегда дается надеть-то, а как ей Бог велит. Гостинцев каких принесут: конфет, пряников или просфору, она не от всякого возьмет. А что уж возьмет, то
В последние-то годы ей приносили все из матушкиных комнат, очень любила она эту матушкину пишу и называла ее
Денег ни от кого никогда не брала. Так, раз одна бедная барышня была у ней, Пелагея Ивановна страх как хорошо приняла ее. Полагая, как всегда мирские-то люди думают, что надобно что-нибудь дать блаженной, она подала ей рубль медными деньгами. 'Оставь, — заговорила Пелагея Ивановна, — у тебя у самой это последнее'. Как бы вы думали? Ведь и вышла правда, последний ведь рубль был в кармане у барышни-то, хоть и хорошо была одета она.
Никого ничем никогда она не отличала, ругал ли кто ее, ласкался ли кто к ней — для нее все были равны. Всякому говорила она лишь то, что по их, по блаженному-то, Сам Господь укажет и кому что надо было для душевного спасения: одного ласкает, другого бранит, кому улыбается, от кого отворачивается, с одним плачет, а с другим вздыхает, кого приютит, а кого отгонит, а с иным, хоть весь день просиди, ни