полслова не скажет, точно будто и не видит. С раннего утра и до поздней ночи, бывало, нет нам покоя, так совсем замотают: кто о солдатстве, кто о пропаже, кто о женитьбе, кто о горе, кто о смерти, кто о болезни и скота, и людей — всяк со своими горями и скорбями, со своей сухотой и заботой идет к ней, бывало, ни на что без нее не решаясь. Сестры, у кого лишь чуть что, все к ней же летят; почтой, бывало, и то все ее же спрашивают. Как есть, нет отбою. И все говорят: что она им скажет, так все и случится; сам, значит, уже Бог так, людям на пользу, жить указал. Как же их погонишь-то?! И ее прогневать не хочется, да и Бога-то боишься. Бывало, с утра и до поздней ночи и тормошишься; иной раз как тошно, а терпишь да молчишь — делать нечего. Старух и молодых, простых и важных, начальников и неначальников, никого у ней не было; а все безразличны. Любить особенно, Бог ее ведает, любила ли кого, я не заметила. Меня любила, кажется, да и то как-то по-своему. Раз, например, отпустила я жать Полю, одна и осталась. Пелагея Ивановна у меня убежала, а я заболела, да и не мало, вовсе свалилась; так другой день и лежу. Прибежала она и говорит: 'Что это вы, батюшка?'
'Да. Вот теперь, — говорю, —
— Не хочешь ли поесть-то, батюшка? Вот и водичка; на-ка попей.
А еще захворала я, тоже лежу; она и бежит, увидала:
— Знать ты, батюшка, хвораешь. — Да, хвораю.
—Ах, кормилец ты мой! Что это у тебя? Голова, что ли, болит? Схватила в охапку меня на руки и тащит на двор.
— Что ты, — говорю, — безумная, выдумала? Оставь! Поля, — кричу, — не давай ей.
А она, знай, свое: вытащила меня на воздух, села да на коленках-то меня и держит, качает да, дуя в лицо, целует меня и приговаривает: 'Ох, батюшка! Экой ты у меня плохой!'
Именинница я, знаете, на Симеона и Анны; вот последние-то годы все звала она меня Симеоном, и всегда по-разному. Как, бывало, назовет, я уже и знаю — ласкает или за что бранит и сердится, привыкла, знаете, к этому. Когда была довольна, все 'Симеон' да 'Симеон-батюшка', а как сердита, ни за что так не скажет, а все 'Семка' да 'Семка'. А растревожусь, растревожусь я, бывало, и начну кому выговаривать что, она сейчас возьмет меня за руку, гладит руку-то, в глаза так и глядит, так и ласкается. 'Ведь ты у меня Симеон Богоприимец, батюшка; ведь он так прямо на ручки-то Господа и принял; да был хороший да кроткий такой. И тебе так-то надо'.
По всему вот по этому-то и думаю я, что она любила меня. Ульяну Григорьевну покойную вот тоже любила она; даже плакала, как хоронить ее понесли.
Еще матушку нашу Марию она очень любила, и редкий-то день, бывало, не вспомнит о ней. И с портретом ее целыми часами разговаривает, и всякой-то от нее посланной обрадуется, и все 'Машенька да Машенька', другого названия и не было. И как ей все было известно: и заботы, и нужды обители, и как им, начальницам-то, трудно. Все, бывало, о ней вздыхает да охает. 'Машеньку-то мне жаль! Бедная Машенька!' Так что если в обители или у матушки неприятности какой быть, ходит моя Пелагея Ивановна, и не подходи к ней, растревоженная, расстроенная, ничем в ту пору ей не угодишь. 'Машеньке-то, поди, как трудно; никто ее не жалеет', — скажет она, ну, уж и знай, что уже что-нибудь да неладно.
Обитель она очень хранила, называя всех в ней
А ныне вот осенью, как покража-то у нас в трапезе случилась, и приказано было все запереть да построже держать; вот и затолковали у нас: 'Бойтесь пожара, подожгут'. Я слышу да сестрам-то и говорю: 'Вы, сестры, смотрите, не больно крепко спите, нас, говорят все, поджечь собираются'. Пелагея-то Ивановна слушает да и говорит: 'Полно! Ложитесь-ка себе да покрепче спите. Обитель наша никогда ничем не повредится; и никогда в ней ничего не случится; потому что те, кому поручено караулят'. В это самое время, на эти слова ее, караул, поставленный у собора из церковниц, и забил в доску. 'И впрямь, — говорю, — слышь: караулыцицы-то наши пошли'.
— Эх, Симеон! — перебила она меня. — Ничего-то ты не понимаешь. Да ведь не эти караульщики. Что эти-то?!
Должно быть, разумела Старца Серафима.
А вот в 1882 году все затолковали у нас, что скоро мощам быть, я и говорю раз Пелагее-то Ивановне: 'Слышишь, что говорят? Мощи будут'.
— Будут, — отвечает.
— Скоро ли? — спрашиваю.
— Нет, — говорит, — еще не скоро. Мне стало досадно.
—А ты-то, — говорю, — почем знаешь?
—Да я-то, — говорит, — хоть и не знаю, а только не скоро.
А вот весною в 1883 году сидит она в чулане у открытого окошка да и говорит мне: 'Симеон, да поди- ка ты ко мне, поговорим-ка немножко'.
— Что же, — говорю, — давай поговорим. Подошла, знаешь, я и села возле нее на лавку.
— Гляди, — говорит, — Симеон! Как хорошо расцвело. — А сама так и трепещет вся, так вот и ликует. А я-то, знаешь, взглянула, вижу, и вправду сирень расцвела, да и говорю: 'Матушка, гляди-ка, как хорошо сирень-то расцвела'.
— Ох, — говорит, — Симеон! Какая же ты глупенькая! Ничего не понимаешь!
И взяла меня за руку, крепко ее сжала и говорит: 'Через шесть-то лет что в обители расцветет!' А сама так вот вся и трепещет. Тут только я поняла, что она что-то видит, чего нам не видно, и что-то хорошее обители предрекает.
Забегали к Пелагее Ивановне и прочие, бывавшие в обители, блаженные рабы Божий, — такие же, как и она, дурочки, как себя они величали. Раз, например, зашла так всеми называемая
— Нет, — говорит Пелагея Ивановна.
— Стало быть, рано еще? Не время? — Да, — подтвердила Пелагея Ивановна.
Молча на это низко поклонилась ей Паша и тотчас же, не заходя в обитель, ушла в ту самую калитку. И после этого года полтора не была у нас.
Вот они, блаженные-то, как разговаривают, поди и понимай их, как хочешь... А они, дурочки-то, все знают, лишь друг на друга только взглянут, все и понимают.
Что же, вы думаете, значили эти таинственные их разговоры? А вот что: лет за шесть до смерти