В комнате мачехи не было мрака, и Елена могла разглядеть эту хрупкую, прозрачную женщину. У нее были большие сумасшедшие глаза, лоб строгий, аскетический, а губы — красные, чуть влажные.
Она заговорила с Еленой просто, как будто давно была знакома с ней.
— Сергей пишет по ночам, засыпает под утро, а я встаю рано и брожу по дому одна. Все думаю, думаю… Я знаю, что у вас в Москве все было на иной лад, и вы не можете себе представить такой жизни, как моя. Боже мой! Какие у вас молодые глаза и какие чудесные волосы. Я чувствую, что полюблю вас.
Она протянула Елене обе руки и лукаво прошептала:
— А я вам нравлюсь?
Тогда Елена откровенно сказала:
— Вы — прекрасны.
И эта хрупкая женщина тихо засмеялась, неожиданно по-детски, совсем без лукавства.
Через полчаса Елена уже доверчиво говорила с мачехой.
— Зовите меня просто Людмилой, — сказала она, лаская руку Елены. — Я так рада, что вы будете жить с нами.
Потом пошли пить чай в столовую. Вышел отец. Елена смотрела, как он читает большие пожелтевшие листы с греческим текстом, как он накладывает по пяти кусков сахару в стакан совсем темного чая, она смотрела на его седые спутавшиеся волосы и думала: «Это — гений. Его знает мир. История его не забудет. И я его дочь…»
Недели через две Елена поехала на курсы.[1217]
Никола Морской, окруженный сентябрьскими золотыми липами, Мариинская площадь и великолепная изумительная Нева в осеннем багрянце — все пленяло Елену.
И весь он, Северный Город, казался таким умным и большим. Вот и Васильевский остров: набережная, иностранные пароходы, морской ветер…
Вот и курсы. В канцелярии с любопытством смотрят на Елену.
— Это дочь Сергея Савинова…
Из канцелярии — в приемную.
— Клавдия. Это — ты?
Клавдия Пояркова — московская подруга: милые мальчишеские глаза, темный пушок над верхней губой… И здесь, как в московском пансионе, окружена толпою и ораторствует.
Ласково блеснула глазами Елене:
— Товарищи! На сходку!
Аудитория полна. Жужжат курсистки, как большие пчелы. Елена забралась на верхнюю скамейку. Шум и возбуждение приятно ее волновали.
Елена плохо соображала, о чем спорят и в чем дело, но было ей весело: девушки, бледные от волнения, поднимали руки, как бы для клятвы; говорили что-то о народе и революции.
Молодость бунтовала.
И Елене хотелось кричать вместе со всеми «товарищи» и «пролетариат». И когда сходка кончилась, и все с песнями потекли из аудитории, Елена тоже запела, и глаза ее сияли.
Клавдия нашла Елену в толпе и потащила к себе. Она жила на Восьмой линии.
В маленькой комната стояла белая девичья постель. К обоям были пришпилены Маркс, Лассаль[1218] и Бебель[1219] и еще кто- то. На столе валялся томик Максима Горького. Пили чай с сухарями. Клавдия расспрашивала Елену, мило и наивно поднимая свои темные брови:
— Ты большевичка или меньшевичка?
Елена не поняла вопроса. И слова эти почему-то напомнили ей малороссийские «черевички». Елене хотелось засмеяться, но она робко спросила Клавдию:
— А что это значит «большевичка»?
Клавдия посмотрела за Елену с изумлением:
— Как? ты не знаешь?
Она стала деловито рассказывать о том, что ей казалось важным и значительным.
Елена покорно слушала. Потом неожиданно для себя спросила:
— Клавдия! Ты влюблена в кого-нибудь?
Она покраснела и отвернулась.
— Не знаю. Какая ты чудачка.
Кто-то постучал в дверь.
— Войдите, — крикнула Клавдия преувеличенно громко.
Вошли два студента.
— Это — Тарбут, Николай Петрович, — сказала Клавдия. — А это Василий Иванович Андрюшин.
— Ну, что сходка? — спросил Андрюшин, потряхивая весело светлыми кудрями.
Клавдия стада рассказывать. Смущалась почему-то, краснела, хмурилась забавно.
«Клавдия влюблена в этого Андрюшина», — подумала Елена.
Тарбут стоял молча. Лицо у него было смуглое, почти оливковое. И что-то было в этом лице не наше, что-то древнее, египетское. На губах улыбка странная. И глаза сияли сурово.
Андрюшин говорил о сходке, о том, что Максим Горький — чудесный писатель и еще о чем-то, но Елена все время чувствовала, что ему хочется говорить только об одном — о Клавдии и о любви своей.
Елена стала прощаться, — и Клавдия нерешительно ее удерживала.
— Мне тоже пора, — сказал Тарбут.
Он вместе с Еленой вышел на улицу.
«Какая странная фамилия у этого студента: Тарбут, — подумала Елена. — И не поймешь, какой национальности он».
— Когда-то я увлекался сочинениями вашего отца, — сказал Тарбут. — А вы? Что вы думаете о них?
Елена улыбнулась.
— Вы уже перестали увлекаться ими, а я еще не успела разгадать их по-настоящему. Я не все понимаю в сочинениях этих…
— Да, вы — молоды, но в глазах ваших есть что-то отцовское, что-то мудрое.
Елена молчала.
— Это ничего, что я с вами иду? — спросил Тарбут. И не дожидаясь ответа, прибавил: — Мне с вами легко. С вами, кажется, молчать можно. Я люблю молчать.
— И прекрасно. И я не очень умею говорить.
Они пошли на Невский, смешались с толпой, с торопливой и жуткой петербургской толпой. Елена пьянела от нее.
На Садовой свернули, пошли к Летнему саду. С крайней дорожки было видно, как скачут солдаты на Марсовом поле. Бодро звучала медь трубача. И медный отблеск на деревьях и на сентябрьской дорожке, и в небе, на облаках, казалось, вторит боевой трубе.
— Я сегодня проходил по Литейному, — сказал Тарбут, — и видел, как автомобиль переехал собачонку. Она завизжала предсмертно. Я сначала думал, что конец. Но нет: она с минуту, должно быть, кружилась по мостовой. Так странно. Потом упала на бок и старалась голову поднять от земли, совсем как человек. И вдруг закостенела. Одну лапку оттопырила в последней судороге…
— Да, да, — сказала Елена. — Так и мы умрем.
— Умрем и воскреснем? — спросил Тарбут как-то странно, неожиданно и даже остановился посреди дорожки.
— Не знаю. Ничего не знаю. А жизнь пройдет скоро. Вот — молодость. Я так чувствую ее. Она так поет во мне. Но пройдут дни, годы, и я стану такой же седой, как отец. Ему пятьдесят три года, но он, по- видимому, не боится смерти, а я, хотя мне всего восемнадцать лет и я здорова и влюблена в этот чудесный мир, в Петербург, в Летний сад этот, я все-таки думаю о смерти и боюсь ее. Но некоторые не думают о ней. Вот Клавдия. Я уверена, что она никогда не думает о ней. Почему?
— Некогда ей.