разумеется, что в эту единую культуру я включаю и Рублева,[696] и «Слово о полку Игореве»,[697] и Пушкина, и Достоевского, для которого, кстати сказать, по его собственным словам, Европа была вторым отечеством.
Вот этому знанию об единстве мировой культуры я обязан отчасти Италии. Да не будут мои слова истолкованы в том смысле, что для меня Рим есть вечный центр нашей духовной жизни. Рим сыграл уже свою великолепную ответственную роль, и едва ли надо и теперь видеть в нем верховного пастыря народов. Но римская идея мирового единства не умрет и на иных путях истории, в иной метаморфозе возродится для конечного торжества Адама, справедливо изгнанного из рая, но не утратившего надежду вернуть его себе.
Вернувшись из Италии, я принялся за труды повествователя. Эта поездка была для меня полезна еще в одном отношении. Я освободился от моих последних пристрастий к декадентству. Но не так-то легко было освободиться от импрессионизма и лирической субъективности. В этих борениях с самим собой прошло еще три года. Просматривая мою тогдашнюю переписку, я вижу, что эти годы воистину были годами скитаний.
Моей резиденцией был Петербург, но я все время совершал поездки то в Москву, то в Киев, то в Финляндию… На лето уезжал в деревню — то в Смоленскую губернию, то в Курскую. Освобождаясь от декадентства, я освобождался вместе с тем от того петербургского романтизма, коим душа моя была надолго отравлена. Впрочем, мне предстояло еще раз припасть к этой хмельной чаше в 1911 году. Это было последним событием петербургского периода моей биографии.
Говоря об этой эпохе, не могу не упомянуть еще об одном поэте. Однажды на вернисаже выставки «Мира искусства» я заметил высокую стройную сероглазую женщину, окруженную сотрудниками «Аполлона», которая стояла перед картинами Судейкина.[698] Меня познакомили. Через несколько дней был вечер Федора Сологуба. Часов в одиннадцать я вышел из Тенишевского зала. Моросил дождь, и характернейший петербургский вечер окутал город своим синеватым волшебным сумраком. У подъезда я встретил опять сероглазую молодую даму. В петербургском вечернем тумане она похожа была на большую птицу, которая привыкла летать высоко, а теперь влачит по земле раненое крыло. Случилось так, что я предложил этой молодой даме довезти ее до вокзала: нам было по дороге. Она ехала на дачу. Мы опоздали и сели на вокзале за столик, ожидая следующего поезда. Среди беседы моя новая знакомая сказала, между прочим:
— А вы знаете, что я пишу стихи?
Полагая, что это одна из многих тогдашних поэтесс, я равнодушно и рассеянно попросил ее прочесть что-нибудь. Она стала читать стихи, какие потом вошли в ее первую книжку «Вечер».[699]
Первые же строфы, услышанные мною из ее уст, заставили меня насторожиться.
— Еще!.. Еще!.. Читайте еще, — бормотал я, наслаждаясь новою своеобразною мелодией, тонким и острым благоуханием живых стихов.
— Вы — поэт, — сказал я совсем уж не тем равнодушным голосом, каким я просил ее читать свои стихи.
Так я познакомился с Анною Андреевной Ахматовой. Я горжусь, что на мою долю выпало счастье предсказать ей ее большое место в русской поэзии в те дни, когда она еще не напечатала, кажется, ни одного своего стихотворения.
Вскоре мне пришлось уехать в Париж на несколько месяцев. Там, в Париже, я опять встретил Ахматову. Это был 1911 год.
Письма из Парижа (1911 г.)
Праздник
Я часто захожу в
Нет, решительно змеиные глаза лучше, чем глаза парижан. Какие жуткие, какие усталые глаза возникают перед вами непрестанно, куда бы вы ни пошли, — в театр, на бульвары, в музеи, в «салоны» или, наконец, в
Я был в палате на том заседании, когда оппозиция жестоко критиковала декларацию нового правительства и когда Кайо[703] защищал свою программу при единодушных аплодисментах торжествующего сплоченного большинства. И что же? В этот большой парламентский день, когда речь шла об избирательной реформе и о возвращении забастовщиков на их прежние должности, даже в этот день я читал во всех глазах одно и то же: «Нам все надоело, мы ни во что не верим, в сущности, мы ничего не ценим и больше всего любим
Я не решаюсь делать обобщений и выводов из этих моих случайных впечатлений. Это дело истории и социологии. Да и страшно произносить приговор над великой нацией: мои непритязательные заметки надо и можно принять лишь как лирические признания… Но сегодня я чувствую парижан именно так: они устали, устали…
И странно было бы, если бы парижане сохранили душевную свежесть в этом городе, где невероятная международная суета сочетается с тишиною древних камней… Пойдите в Клюни,[706] войдите в «термы»,[707] коснитесь старых седых плит, сложенных на долгие века во времена Констанция Хлора,[708] который четырнадцать лет прожил в Лютеции, [709] то есть в Париже, «в милой Лютеции», как выразился в одном из своих писем Юлий Цезарь. Этот кусок Рима в Париже напоминает вам о многовековой истории, утомившей французов. Нет, в Париже нет самодовольной бодрости Берлина,[710] не знавшего древних дней. Камни
Но многолик Париж, и, не боясь противоречий, я готов иногда верить, что где-нибудь в его глубоких недрах таится новая, молодая жизнь. Быть может, этот невероятный город еще раз изумит мир. Правда, Франция не дала в области отвлеченной мысли таких гениев, как дала нам старая Германия, но французы умели делать историю — в этом их призвание, их гениальность.
Вчера по городу были расклеены прокламации «Союза рабочих-синдикалистов[712] департамента Сены». На огромных красных листах было напечатано: «Гражданки и граждане! В этом году, как и в прошлые, чтобы праздновать годовщину взятия Бастилии народом в 1789 году,[713] вас приглашают танцевать, радоваться и забыть на мгновение вашу нищету и ваши страдания… Однако в республиканских тюрьмах произвольно заключено немало людей, которые страдают, лишенные свободы и близких. В чем их преступление? В том, что они