прогневили тех, кто сегодня у власти, хозяев страны, опубликовав печатно или высказав устно свои мысли…» и т. д. и т. д.
«Мы требуем освобождения наших товарищей, — продолжают авторы прокламации, — пусть звуки „Интернационалки“[714] и „Карманьолы“ раздаются на улицах и перекрестках 13, 14 и 15 июля. Все на улицу! Да здравствует свобода мысли! Да здравствует союз рабочих- синдикалистов!»
Пусть реальные политики судят и решают, правы или нет рабочие-синдикалисты; пусть трезвым людям импонирует формула Кайо о «твердой власти» и его эффектное восклицание: «Тысяча восемьсот случаев саботажа» (я не помню точно цифры)… Но нельзя не признать одного: если бы не было сейчас этого подводного течения, этого глухого рокота темных волн, Париж казался бы безнадежно дряхлым, хотя, быть может, и более благоразумным.
Говорят, что в синдикализме есть уклон к варварству, возвращение к первобытным формам борьбы, отрицание культуры… Верю охотно, что доля истины есть в этом возражении, но пусть помнят лукавые защитники современной «культуры», что ценность сегодняшнего дня очень и очень сомнительна. Чем могут гордиться «хозяева страны»? Мароккской авантюрой?[715] Расправой с забастовщиками? Ужасами, которые творятся в колониях?
Впрочем, боюсь, что я вышел за пределы «лирических» признаний, и потому спешу перейти к впечатлениям вчерашнего вечера. Я пишу эти строки четырнадцатого утром, а вчера вечером я бродил по Латинскому кварталу[716] и смотрел, как празднуют французы взятие Бастилии.
На перекрестках стояли маленькие эстрады, украшенные флагами; играли музыканты, неистово звучала медь; горели разноцветные лампочки, цепи которых гирляндами были перекинуты через улицы; на площадях и улицах танцевали французы… Никто не пляшет так смешно, как француз. Кавалер обнимает свою даму, прижимает ее к себе и топчется с нею в небольшом круге, никогда не попадая в такт. Если дама одна из «подруг» Латинского квартала, танец становится выразительнее и неприличнее; если француз пляшет с «дамой из общества», все остается в пределах приличия и смешной неловкости… Они не умеют ни петь, ни танцевать. И они постоянно поют и постоянно танцуют. И проделывают это не с очень веселыми лицами.
Я сидел за столиком кафе д’Аркур, кафе, которое посещал когда-то Верлен и его друзья (теперь модные поэты собираются в
— Наш национальный праздник! — сказал он, улыбаясь. — С каждым годом мы становимся все скучнее и скучнее: лет десять тому назад было веселее, на мой взгляд… Утомились мы нашей практичностью… Я не сказал бы этого французу, а вам как русскому я говорю, потому что вы романтичнее нас. Мы стали трезвы, слишком трезвы. Вы поймете. Теперь в Европе одна только Россия живет сказочною жизнью — и в том, что мрачно в ней, и в том, что в ней есть светлого. Я встречал немало русских, и они производили на меня впечатление мечтателей. Я сам — трезвый человек, но я завидую вам.
Эта тема была мне близка, и я поделился с господином В. моими впечатлениями.
Когда мы возвращались домой, на одном узком перекрестке, на крошечной эстраде, играли пять музыкантов и десять пар лавочников кружилось со своими дамами.
Это были куклы, марионетки. Даже страшно стало. А небо, глубокое и таинственное, как великолепный траурный балдахин, раскинулось над Парижем…
Я вспомнил, Бог знает почему, о змеиных глазах, в которых тишина, такая чуждая нашей торопливой жизни…
Катзар[718]
В этом году парижские художники устроили «вавилонский» маскарад. В день бала, когда наступил
Словечко
Часам к восьми за столиками «Шартье», «Дюваля» и других ресторанчиков сидели
Бал был устроен на Монмартре, в зале
Рев медных труб, свист гаменов[724] и странное мяукание «развеселившихся» проституток — все эти резкие, раздражающие, визгливые звуки неожиданно сливались в какую-то своеобразную гармонию. Это пела парижская улица, которую все считают веселою, но в которой всегда мне чудится почему-то давняя печаль.
И даже в этот день, день веселых масок, я видел в жутких и утомленных глазах парижан знакомую мне тайную грусть.
Но парижанин не любит делиться недугами души, подобно нашему российскому «интеллигенту», а если он решил
На бал
В одном из кафе против ипподрома был назначен сборный пункт, куда должны были явиться наши товарищи по ателье. На площади шумела огромная толпа, собравшаяся посмотреть замаскированных, и в кафе, куда мы едва пробрались, было шумно и тесно.
Странно было видеть вестоны[726] и жакеты среди полосатых тряпок, бутафорских мечей и цветного тюля. На мраморном столике, под неистовые звуки медных труб и бубнов, уже плясала маленькая полуголая женщина, с руками обезьяны и с синими огоньками в подведенных глазах. А рядом какой-то мрачный вавилонянин, с лицом, густо намазанным коричневою краскою, старался изобразить повешенного. Никто, кажется, не обращал на него внимания, но я запомнил почему-то его тощую фигуру в зеленом плаще и костлявые руки, которыми он пытался зацепить шарф за медный крюк; и до сих пор мне мерещится его странное лицо и высунутый язык. Почем знать, не повесился ли теперь этот человек, сбросив шутовскую маску? Не про него ли вчера я прочел в газете три строчки петита?
Наконец, мы с толпою пестрых и крикливых масок вошли в залу
Колоссальные идолы, вавилонские шатры и фаллические символы [727] на декоративных панно, а главное, многоликая толпа полуголых женщин и мужчин — все казалось чем-то давно известным, знакомым, а, между тем, в сознании была ясная мысль, что такой «бал» возможен лишь в Париже и то лишь один раз в году.
И программа бала развернулась именно так, как можно было ожидать. Не прошло и часа, как уже почти со всех женщин были сорваны плащи и повязки — и на эстрадах, и в зале плясали нагие пары.
Вот в одной «ложе» пляшет около священного золотого быка голая полногрудая блондинка с голубыми круглыми глазами; вот в другой подвыпивший художник сбросил пояс и вертится неистово с какою-то натурщицею и, наконец, она вскакивает на его волосатую грудь, обхватив его плотно руками и ногами, а он продолжает плясать с нею под гул циничных замечаний; вот в третьей ложе перебрасывают с