Гарибальди — герои, и кто не за них, тот негодный трус…

Началась семейная буря.

Тщетно сконфуженный супруг умолял успокоиться свою страстную спутницу. Тщетно и я старался примирить поссорившихся любовников.

Два часа еще нам пришлось ехать вместе, и все время я был свидетелем этой маленькой семейной драмы, отразившей в себе большую драму растерявшейся Италии.

III

В конце января 1915 года в Бриндизи[834] я сел на итальянский пароход «Босфор», который должен был доставить пассажиров в Салоники. Когда летом я выезжал из России за границу, мне и в голову не приходило, что придется возвращаться домой таким окружным путем: ничего не поделаешь — война.

На пароходе общество было смешанное — международное. Когда мы отчалили от итальянского берега и городок потонул в сизой мгле, пассажиры столпились на палубе и смотрели на солнце, которое как будто перекликалось с зеленым морем; казалось, что у них свой язык — у этого моря и у этого небесного зверя, чья золотая грива то ниспадает на вершины гор, то плещется в волнах, влачась за царственным животным, совершающим свой неуклонный путь по небосводу.

Боже мой! Как прекрасен мир! И трудно себе представить, что среди этого раздолья кипит вражда и ненависть. Нет, что бы там ни говорили умные люди, война всегда загадочна и непонятна, и, должно быть, не человеческие, а какие-то иные силы ее творят. Подумать только: в Европе стало тесно. И вот нам даже проехать нельзя к себе в Московию, ибо дважды перерыли землю безумцы от моря до моря. Да что я говорю — землю. Вот я вижу, капитан на мостике дает какие-то знаки команде: это он боится плавучих мин. Неужели и эти беспечные итальянцы в конце концов будут спорить за свое право принять участие в дележе Божьей земли:

«И делили одежды его, бросая жребий».[835]

За столом, в общей каюте — все говорили о войне — и как страстно говорили! Дело, оказывается, в рынках. Так, по крайней мере, объяснил один шведский профессор, назидательно стуча пальцем по тарелке. Веселый француз, с толстыми губами и лукавыми глазами, уверял свою собеседницу, красавицу- польку, кажется, графиню, что Франция получит, наконец, реванш за позор семидесятого года.[836] И даже молчаливый англичанин высказал свое мнение: в войне нет ни правых, ни виноватых; война — это спорт, это бокс, если хотите; Германия ведет войну непристойно, и ее будет судить в конце концов международный трибунал.

Передо мною лежала большая военная карта, и я, разглядывая ее, никак не мог сосредоточиться и оценить положение наших врагов и наших союзников с стратегической точки зрения: мне мерещилось все что-то случайное — то дети, которых я видел у Люксембургском саду, когда они играли в войну, размахивая игрушечными саблями с немалым азартом; то голубые невинные глаза одной мюнхенской немки, в которые когда-то я был влюблен, будучи безусым студентом; то представлялся мне почему-то молодой еврей из Лодзи, с которым я однажды сидел вместе в пересыльной тюрьме. Где теперь все эти случайные люди? Как они живут? Что чувствуют? Немка, должно быть, замужем. Ее мужа убили, наверное, на Марне[837] или еще где-нибудь. И у тех мальчиков, что играли в Люксембургском саду в войну, кто-нибудь да убит теперь — отец, брат… А тот милый еврей, с таким смешным акцентом говоривший по-русски, — где он? Его забрали в солдаты. Воображаю, какой он был забавный в солдатской амуниции. Его старуха мать, вероятно, беженка, — плачет о сыне день и ночь…

Против меня сидел господин лет тридцати. У него были страстные и решительные глаза. Я запомнил эти глаза. Они и теперь мерещатся мне иногда. А губы у него были томные и ленивые.

Не знаю, почему этому господину вздумалось заговорить со мною. Он улыбнулся застенчиво и сказал:

— Вы русский, не правда ли?

— Да, я русский.

— Вот Россия вовлечена теперь в такую страшную войну. А ведь в сущности, чем бы война ни кончилась, Россия ничего не выиграет от участия в ней. У вас, русских, такая огромная территория. Если бы Россия приобрела еще новые земли, они были бы обузой для нее. Даже то, чем вы теперь владеете, вовсе еще не использовано вами как следует. Вам трудно жить, потому что у вас слишком большие пространства. Неудобно вести культурную работу, когда человек от человека отделен иногда десятками верст, как в Сибири, например. Ведь если победит Россия и союзники, ваше правительство потребует приза, например Константинополь и проливы.[838]

— Я плохой политик, — сказал я. — Но такое требование возможно. Наши империалисты думают, что овладение Константинополем — естественное завершение развития нашей государственности.

В это время мой сосед, парижанин, этнограф, как я потом узнал, наклонился ко мне и прошептал:

— Имейте в виду, мосье, что ваш собеседник — турок.

Признаюсь, я смутился от такого открытия.

— Простите меня, — пробормотал я. — Вы, вероятно, задеты в вашем национальном чувстве… Я не знал, что беседую с представителем воюющей державы…

Мой собеседник чуть-чуть усмехнулся.

— Что ж, — сказал он, — я не утаю от вас, что мне больно слышать, как иной народ мечтает о своем владычестве на берегах Босфора, но…

Он помолчал.

— Но, — продолжал он, блеснув глазами, — если не суждено Константинополю быть столицею Турции, пусть лучше он будет принадлежать русским, а не немцам.

Я с любопытством посмотрел на него.

Мы увлеклись разговором и не заметили, что каюта опустела. Началась качка. Я переношу ее довольно бодро. Мне не хотелось ложиться в койку, и я поднялся на палубу.

Мимо меня прошел капитан, преследуемый неопытными и нервными пассажирами, которые осведомлялись, не начинается ли буря.

Но капитан не говорил по-французски. И по-немецки и по-английски тоже не говорил. Он сурово отмахивался от назойливых вопросов.

«Однако у нашего капитана озабоченное лицо», — подумал я.

Теперь не видно было берегов, и зеленые волны катились большими грядами на восток. Я прислушивался к морю. Кто-то большой и тяжелый бормотал в бреду. Вечернее солнце за туманною завесою слабо освещало седые хребты бунтующих волн.

Бледный господин, пошатываясь, торопливо прошел мимо меня, безнадежно махнув рукой. Скоро палуба опустела.

Солнце закатилось. Стало совсем темно. Ночь, мрачная и зловещая, приникла к морю, как будто совещаясь с ним о недобром деле. Я не видел волн, но чувствовал, что они стали выше.

Соленые брызги орошали лицо. Пароход наш накренился и нерешительно шел во мрак, тяжело дыша. На палубе, кроме команды, был только я да еще англичанин — тот самый, который смотрел на войну как на спорт и не видел в ней ни правых, ни виноватых. Англичанин стоял твердо, широко расставив ноги, и, как завороженный, следил за цепью, которая, громыхая, ползла по палубе вдоль борта. Он так стоял и смотрел. Я видел раз, как гипнотизер-экспериментатор, прижав петуха к столу, провел черту мелом от клюва до края стола, и петух остался недвижим, уверенный, что ему не оторваться от той черты никогда. Этот англичанин напомнил мне загипнотизированного петуха.

«Пойду вниз и лягу в койку», — решил я.

В каюте было душно. Волны хлестали в круглое стекло окошка, и казалось, что это какое-то морское чудовище плывет рядом и, угрожая, стучит широкой лапой.

Я заснул тяжелым сном. Мне приснилось поле, покинутые проволочные заграждения и на них

Вы читаете Годы странствий
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату