наверняка не просидит долго.
Но Пнина пришла. И действительно — несколько минут просияла белизной рядом с отцом, а потом ушла снова. Гул соболезнований, толчея, слезы, шарящие по ней глаза — всё это было для нее пыткой. Люди глазели на нее, силясь понять, как может такая небывалая красота еще и возрастать год от года, но удивленные взгляды только соскальзывали по гладкости ее кожи. Все часы природы — восходы солнца, его закаты, времена года, перелетные птицы, проносившиеся над ее домом, слои лет в ее теле — только отстукивали и отмеряли своё, а потом проходили и тонули в ней, не оставляя никакого следа. Лишь одна маленькая морщинка виднелась на ее лбу — с того дня, когда она выбежала на солнце покормить Габриэля, и одна маленькая глубокая трещинка крылась меж бровями — с той минуты, когда она распахнула окно и крикнула, что Амума лежит в бараке.
Я уже рассказывал, что, как и многие другие, я тоже выхожу порой посмотреть на Пнину во время ее ночных прогулок, но больше, чем на нее, я смотрю на ее поклонников, и я помню, как однажды, несколько лет назад, возле меня стоял незнакомый мужчина — гость, приехавший в деревню к родственникам и не предупрежденный заранее, — и, когда она проходила, он пробормотал: «Какой красивый парень». Я на мгновенье испугался, а потом понял, что это уже шла не Пнина — это шла сама по себе красота. А на следующую ночь, когда я рассказал это Рахели, она еще сильнее прижалась ко мне и сказала:
— Я уверена, что у нее уже и месячные стали белыми.
А еще Гирш был тем, кто позаботился о «легком угощении» для соболезнующих и при этом впервые уяснил себе, что когда у нас, у Йофов, собираются на семейные события, то не ограничиваются «чем- нибудь холодным», или «каким-нибудь печеньем», или «просто чашкой чаю», хотя бы и наполненной доверху. Даже во время траура Йофы ожидают обеда по полной выкладке: какого-нибудь супа, какого- нибудь салата, какого-нибудь мясного и, конечно, пюре. «Так это у нас в семье», и уже назавтра после похорон «траксьон-авант» начал снова курсировать между «Двором Йофе» и шатром Наифы, перевозя судки с вареными креплах и противни с креплах поджаренными, и кастрюли супа, и миски с фаршированной рыбой, и баночки хрена, и бочонки квашеной капусты, и ящики хал, таких душистых, что из-за них некоторые из Йофов предложили сидеть шиву десять дней вместо положенных семи, и моя мать во всеуслышание подивилась, неужто этим Йофам не достаточно смерти Амумы и они хотят уничтожить, погубить и отравить всю Семью целиком.
Дюжина столов из длинных деревянных досок была расставлена во дворе, четыре побеленных туалета были построены за коровником, Наифа и еще несколько ее родственниц, мобилизованных для нужд кормления скорбящих Йофов, не переставали выбегать в приступах блевоты, а «траксьон-авант» курсировал снова и снова, выезжал и возвращался, и Гирш Ландау подавал, наливал, и убирал, и каждый вечер, когда все уходили, мыл посуду в том корыте возле дома, в котором много лет назад Амума мыла своих дочерей, а потом тщательно вытирал и расставлял ее в шкафу, готовую к приему новой партии соболезнующих. Две половинки братьев Апупы велели своим потомкам сменить Гирша, но тот решительно отталкивал любую протянутую ему для помощи руку, хотя, помыв полы, сваливался уже без сил и засыпал на лежанке, мы все это видели. Но если кто-нибудь подходил к нему, предлагая: «Может, перейдешь на кровать?» — из огромной груды развалин, лежавших возле Амуминой кровати, тут же вырывался вдруг голос Апупы:
— Дайте человеку поспать, — и с новой для него тонкостью чувств добавлял: — У него сейчас траур.
В конце десятого дня, когда все гости разъехались и в дом вернулась тишина, Гирш Ландау закончил убирать и чистить, вытер руки передником Амумы, который повязал на себя за несколько дней до того, вышел и начал кружить вокруг старого барака. Опустевший и ненужный, покинутый всеми своими жителями и былым содержимым, этот барак еще стоял там по одной-единственной причине — ни у кого не доставало мужества и сил, чтобы его разрушить. Но предсмертное дыхание Амумы, лязг овечьих ножниц в руках запертой Батии, капли слез и молока несчастной Пнины — всё это уже стерлось из памяти старой постройки, и все, чей ум больше куриного, поняли, чего хочет скрипач и чему предстоит произойти.
Гирш вошел, огляделся, проверил пол, осторожно потоптавшись на нем, и постучал по стенам. Увидев, что мы с Габриэлем смотрим на него, он сделал вид, будто что-то ищет, но в последующие дни стал проводить там всё больше времени, а потом, один за другим, почти незаметно, оттуда исчезли стол, и стул, и еще несколько предметов, которые остались там после Амумы. Скрипач постепенно освободил барак от всех этих вещей, сохранив только кровать, и я помню, как он пришел к Рахели спросить, что делать с пучком чьих-то золотистых волос, найденных им под одной из половиц, которую годы назад кто-то отодрал, а потом снова прибил на прежнее место.
— Положи их обратно, туда, где нашел, — содрогнулась Рахель.
— Ты не хочешь их сохранить?
— Ни сохранить, ни видеть, ни знать, ни трогать! Я и без того вся на пределе! Мне надоели эти извращения! Положи их на место, закрой, как было, и не говори никому ни слова. Особенно отцу!
Гирш возмущенный вернулся в барак, бормоча про себя:
— И это она говорит об извращениях! Она, которая спит со всеми парнями в Семье!
Но, как и его сын, Гирш тоже знал свое место. Он не стал спорить, вернул волосы в тайник, накрыл их половицей и никому не сказал ни слова.
В последующие дни он начал рассказывать странную историю, которую отрицали все, кого это касалось, — будто хозяева, у которых он арендует комнату, говорят, что им мешает его игра, а потому он хотел бы упражняться в нашем бараке. А через несколько дней, убедившись, что никто не возражает, он позволил себе, по своему обычаю, и подремать там после своих упражнений. И поскольку в бараке всё еще стояла кровать Амумы, дремал он именно на ней.
В те дни Рахель уже поняла, что руководство семьей вскоре ляжет на ее плечи, и стала внимательно наблюдать за всем, что происходило в нашем дворе, и Гирш, словно желая оправдать ее подозрения, начал ставить ее перед фактами и проверять ее реакцию. Он приволок откуда-то одеяло и подушку и положил их на Амумину кровать. Потом из того же откуда-то появились два стакана и маленький электрический кипятильник, банка с русским черным чаем и сахарница с рафинадом, а «чтобы им, бедняжкам, было где стоять», он попросил сына поставить для них полку.
Каждый вечер перед сном он рассматривал единственный камень, оставшийся у него от ожерелья жены, и странная улыбка появлялась у него на лице. Потом он брал этот камень в рот и так засыпал. Он любил спать допоздна, а чтобы его не будили солнечные лучи, повесил себе вышитый занавес, и раз уж окно «начало приобретать форму», добавил также маленький вазон душистого горошка, из семян Амумы.
Прошло несколько недель, горошек расцвел, и несколько сводных племянников Апупы, с их длинными прочными руками, тяжелыми обезьяньими челюстями и неутолимой жаждой быть полезными и получать похвалы, вдруг объявились в нашем дворе и объяснили, что отцы послали их проверить, «не пытается ли музыкант захватить здесь власть над всеми». Этот курьез мог плохо кончиться, но Рахель сумела успокоить незваных гостей, потому что уже знала из моих объяснений, что Гирш на самом деле не собирается поселяться в бараке. Барак, сказал я ей, это всего лишь начало моста, временная база, а хочет Гирш в конечном счете жить с Апупой, в Апупином доме, потому что уговор сохранился и его нужно выполнять, даже если двое оставшихся — не вдовец и вдова.
— Это интересно, — сказала Рахель. — А что еще интересней, так это каким образом такая мысль пришла тебе в голову.
— Она не пришла мне в голову, я просто ее знаю.
И действительно, все это время Гирш каждый день пунктуально посещал дом Апупы в те часы, когда тот работал по двору или в поле, и, как гномик из сказки, продолжал споласкивать там посуду, мыть полы и тщательно протирать окна — газетной бумагой, конечно. Надо же — именно он, всегда насмехавшийся над советами жены, помнил их все до единого, и именно он в конце концов стал «образцовой домашней хозяйкой». А Давид Йофе, который был лишен воображения и соображения, послушно натягивал одежду, которую Гирш выгладил для него, спал в кровати, которую тот ему стелил, и останавливался на деревянной веранде, услышав его крик:
— Не входи, Давид, пол еще мокрый.
И внешний вид скрипача тоже изменился к лучшему. В нем прибавилось мяса, которое вытеснило