А что есть у тебя сейчас? Груда обрывков, воспоминаний, историй да «костей Кювье», что ждут, ухмыляясь. Мы, Йофы, чураемся своих пророчеств, когда они исполняются. Раньше у меня были еще три фотографии, на которых была запечатлена она. Все три были сделаны на празднике Благодарения и через несколько недель после изгнания были найдены и порваны в клочья, но сохранились в моем сердце.
Я помню: открылись большие ворота, он — худой и лысый, улыбчивый и отглаженный. Она — высокая, смущенная и цветастая, и любопытные глазки «шустеров» таращатся из-за ее спины. Мама встретила их вежливым приветствием, но ее взгляд не доверял и обвинял. Возможно, причиной был запах алкоголя, исходивший от него уже в полуденные часы, а может быть — ее сильное здоровое тело и, конечно, та радость и готовность, с которыми я бросился в ее объятья, и прижался к ее груди, и позволил ее рукам поднять меня в воздух, а моим ногам оторваться от земли.
Аня уселась на земле, ее спина — на стволе гуявы, ноги раздвинуты.
— Иди сюда, Михаэль, сядь со мной.
Как забыть? Мое тело расслабилось, голова, как будто сама по себе, медленно отклонилась назад, пока не улеглась меж ее грудей. Мы впервые сидели тогда так, «в нашей позе», которую мое тело — свернувшееся, напряженное, прижатое к телу Габриэля, — помнит и сейчас: она сидит, ее прямые ноги раздвинуты в знаке великой победы, а я сижу в их углублении, и моя спина на ее груди.
Ее пальцы скользят по моим бедрам и всему телу в поисках того «не-шрама», который она выгравировала на мне, и вдруг — ее голос, шепотом, чтобы никто, кроме меня, не услышал:
— Тут была моя рука.
Ее щека касается моей макушки, ее дыхание согревает мою открытую фонтанеллу. Семья Йофе смотрит на нас. Неожиданный поцелуй фотоаппарата. Чьего? И тишина. Скажите сами: если это не было любовью, то чем это было?
— В будущем году он идет в первый класс, — сказал отец.
— Придешь навестить меня по дороге в школу? — сказала Аня.
— При условии, что не опоздаешь на уроки, — сказал ее муж.
Запах его кофе еще висел в их кухне. Круг его лысины еще сверкал над стулом. Я выглянул из окна — вот она, вырывает сорняки на дальнем краю сада. Я вышел из кухни в коридор. Дверь в конце коридора, за ней комната, книги покрывают четыре стены, в центре — узкая кровать, а за мной ее тепло и ее дыхание. Вошла беззвучно, но даже каракал не может застать врасплох человека с открытой фонтанеллой.
— Это комната Элиезера, а это его кровать.
Кровать отшельника. Железо и морская трава. Не у стены и не перпендикулярно ей, а по диагонали, с северо-востока на юго-запад. Стол, и стул, и лампа, и два тонких сложенных одеяла. Одно — укрыться, его собрат — под голову.
— Если у тебя есть такая жена, как Аня, — сказал я про себя, — зачем тебе угол?
Она посмотрела на меня:
— Что?
— Почему у него кровать по диагонали? — спросил я.
— Так он привык.
Мы вернулись в кухню. Она выпила свой чай, полный лимона и «белого яда». Мой подсластила медом.
— А сейчас беги в школу.
Я встаю, ее объятье охватывает и отпускает.
— Подожди минутку. — Она протягивает мне завернутый в бумагу бутерброд. — Возьми, поешь на переменке.
Сначала, почти на бегу, задыхающимися откусываниями, потом, внезапно обессилев, то ли опустившись на землю, то ли упав на нее, — пожирая жадно, точно хищное животное, разрывая и глотая целиком, не жуя. Тело взлетает на мгновение, и тут же задыхается, и я уже стыну, но не от стремительного пролета сквозь холодную ночь, а, как Апупа, — от стужи, расходящейся изо всех клеток моего тела.
— Останови! — кричу я.
— Нет!
— Я должен снять шлем.
— Сними на ходу.
Точно кит, поднимающийся на поверхность воды, — выбрасывает фонтан и мучительно вдыхает.
— На восток! — указываю я. — А на следующем перекрестке на юг. — И опять ухожу в свою воду. Я знаю, Габриэль сейчас улыбается. Он всегда веселится, когда я говорю «на запад» и «на восток», а не «налево» или «направо».
Каждый год, после дня рождения, который устраивала мне семья, я приходил к ней с отдельным визитом. Ведь и она тоже дала мне жизнь, и притом в тот же самый день. И в каждый такой визит мы устраивали нашу всегдашнюю церемонию — проверяли, «остались ли у нас знаки от пожара», и всегда одним и тем же способом: она сидит на стуле, а я стою меж ее коленями и даю ее глазам и рукам бродить, и трогать, и смотреть. Из года в год моя голова поднималась все выше, как на косяке двери Апупы. От ее бедер к животу, от живота к груди, а оттуда — к ее шее и голове. И ее губы, что вначале целовали меня в тонкую кожу точно в том месте, где напухают лимфатические железки, теперь целовали мне бедра, и грудь, и уже поднимались к боли моей шеи и к моим губам.
Было лето. Ольха покраснела и издавала такой сильный запах, что моя фонтанелла ощущала его, как еще одну крышу над красной площадкой Аниного двора. Я помню: маленькие птички бились о стекло. Самец — бирюзовый, сверкающий, с черным переливом, самка — невзрачная, серая. Они пронзительно кричали, просили впустить. Аня встала и открыла им окно. Ее маленькая грудь с темно-красными сосками. У меня в паху — тогда и сейчас — напрягается жила. Сладкий ужас — тогда и сейчас — перехватывает мне горло. Ее правая грудь немного обожжена пожаром. Мне нравится проводить по ней ладонью, губами, языком, щекой, ощущать границу между сожженным и гладким.
— Огонь гнался за мной, но не смог укусить. Вот только здесь я немного сгорела, из-за кофты, потрогай, Фонтанелла, ты почувствуешь.
Возвращаясь из школы, я заходил к ней поесть — «перекусон», «какая-нибудь мелочишка», чтобы не прийти домой сытым и не вызвать подозрений: салат, для которого она рвала листья разных растений, из тех, что когда-то выращивал в этом дворе Фрайштат — до того, как попал под машину; теперь они росли без присмотра в каждом углу. Она рвала их и поливала каким-то соусом — я так и не угадал, что в него входило, если не считать пассифлоры. И другой салат, замечательный: равные порции мелко нарубленных листьев петрушки, укропа и кориандра, оливковое масло, крупная соль и кедровые орешки, которые она прокаливала на сковороде так, что они становились почти черными и издавали запах гари. В те дни никто в деревне не знал кориандра, кроме Элиезера — он выращивал его у себя во дворе и говорил, что человечество делится не только на женщин и мужчин, а также на расы и религии, но и на любителей и ненавистников кориандра. Даже моя мать ненавидела его, но она ошибалась еще в одном: кроме аппетита, продиктованного голодом, есть еще аппетит, продиктованный любовью.
— Не наваливайся на меня так! Держись за ручки под сиденьем!
А иногда она варила белый суп, странный и удивительно вкусный, его поверхность была посыпана веснушками перца, а посередине плавало затерянное пугающее яйцо. Я хорошо помню его, потому что в тот период Рахель начала рассказывать мне истории из «Одиссеи», и это яйцо напоминало мне глаз утонувшего Циклопа. И «пасту Элиезера» она готовила — толстые, длинные вермишелины — и выжимала на нее помидоры, как выжимают половинки лимона. Я помню: половина помидора сминается в ее пальцах, протекает сквозь них зернами и соком. Я засмеялся, удивленный этим незнакомым способом, и тогда ее рука тоже засмеялась и смазала меня по лицу кисловатым соком. Она добавляла к этому соусу листья шалфея, которые поджаривала на маленькой сковородке до тех пор, пока они не становились коричневыми, сухими и твердыми, как кусочки пергамента, — совсем так, как прокаливала кедровые орешки для своего салата. Я и сейчас, в те дни, когда Ури спит, а Алоны и Айелет нет дома, иногда готовлю себе такое блюдо: прожаренные листья шалфея лопаются, как тогда, на зубах, добавляя горьковатый и соблазнительный привкус дыма и пламени и еще что-то от ее вкуса. Вермишелины, висевшие у нее на губах, она перекусывала, широко открыв глаза. Я помню — губы оставались смеющимися, даже когда обнимали вермишелину, а потом она макала палец в стакан с вином и давала мне облизать. У нас дома пили вино