только по субботам и в праздники. Моя голова кружилась от запаха и наслаждения. Если это не было любовью, то чем же это тогда было?
Стоило мне несколько минут посидеть «в нашей позе», и мое тело теряло почти весь свой вес и ослабевало, как тряпка. Я лежал на боку, моя щека пламенела на ее бедре. Мои закрытые глаза смотрят мимо нее вдаль, моя голова наполняется сиянием и теплом, которые излучает ее кожа. А однажды я повернулся на другой бок, и всё разом изменилось: мой взгляд, до тех пор направленный мимо и вдаль, в сторону мира, из которого ее ноги, постепенно удалявшиеся друг от друга, вырезали треугольный ломоть, был направлен теперь к месту встречи этих же ног. Рука Ани — правая? левая? — продолжала поглаживать волосы на моем затылке. Ее рот продолжал декламировать стихи — то ли о плаще парваимского золота, то ли о бочке, а может быть, о лужайке или о зонтике. Это она прижала меня к своему телу? Или я сам прижался? Мой нос вдохнул, ее запах усилился, мои губы прикоснулись к холмику тонкой белой ткани, что еще оставался меж ними и ею, и она погладила мягкую точку на моей макушке, скользнула вдоль соединения черепных костей, — и Айелет, эй! улетает в далекий, в неведомый край! — а потом приблизилась к месту, где эти кости расходятся, и там начала ходить маленькими, медленными, кружащими голову обводами по устью моего колодца. Я близок к обмороку, а она — понимает ли она? — выпрямляется и отправляет вторую свою руку блуждать по моей спине и затылку. У нее сильные, приятные руки, но возле моей открытой фонтанеллы они становятся нежными и пытливыми — обходят ее по обводу и вдруг, словно ныряя вниз головой, — прикасаются прямо к ней.
Громкие голоса не будят меня. Но тихие, шелестящие звуки, осторожно стучащие в мое открытое темечко, будят сразу. Элиезера я услышал еще до того, как он очнулся от сна, в ту минуту, когда тело человека уже начинает просыпаться, но его обладатель все еще спит. Он закутался в простыню, вышел в коридор, босые ноги шлепают по плиткам коридора. Я видел, как он выходит в темный сад и идет к большому рожковому дереву, под которым не было растений. Он оперся расставленными руками на одну из больших ветвей — полная луна вырисовала его голое тело на экране простыни — и со вздохом и стоном помочился. А другой ночью я услышал слова. Тихий поток, что, судя по голосу, струился из его рта, был, судя по мелодии, каким-то рассказом. Я поднялся с кровати, неслышно подошел к его комнате и в просвете между дверью и косяком увидел ее. Она сидела в кресле, профилем ко мне, укрытая белой простыней до шеи. Только ступни выглядывали, лежавшие на сиденье, да две белеющие верхушки ткани были двумя ее коленями, — а Элиезер, возлежа на жертвеннике своего ложа, что-то говорил и говорил.
Рассказ длился и длился, потом смолк, Элиезер глотнул из бутылки, стоявшей рядом с кроватью, и поставил ее обратно. Он ждал. Аня поднялась и стала против него, а он облизал губы и снова глотнул из бутылки. Глаза его затуманились. В наступившей тишине — только мое стучащее сердце и его тяжелое дыхание — моя любимая приблизилась к своему мужу и поднесла ему дар, — а может быть, вернула долг, — а может быть, внесла свою долю в сделку, подробности которой я не знал и уже не узнаю: позволила простыне упасть и обнажить перед ним ее тело. Моя фонтанелла и сейчас дрожит под волосами. Я познал всю полноту унизительной слабости, которую может испытать только мальчишка. Я ощутил всю полноту надежды, которую мальчишка может накопить на черный день.
И была у нас также игра, смысла которой я тогда не понимал. Ее колени поднимаются по обе стороны моих бедер, оковы ее ступней смыкаются на моей спине. Только намек на обхват, только слабый любящий знак скрытой силы, как годы спустя я видел в армии, когда «священные» боролись друг с другом.
— Посмотрим, как ты выберешься, — сказала она.
Я начал бороться с ней, а она смеялась, то ослабляя, то сжимая колени. Я тоже смеялся, но в моей душе закипала ярость, настоящая мужская ярость, которая — так же, как страсть, — опередила во мне свое время.
— Ребенок, ребенок маленький, мой ребенок… — пробормотала она, вытянувшись на спине, и вот я уже в ловушке объятья, прижатый к ее животу. И вдруг ее тело напряглось и изогнулось, и она застонала так, что я испугался, — но ее ноги уже разошлись. Она схватила меня, посадила на колени и прижала мою голову к груди:
— Какой ты красивый мальчик…
А когда я еще немного подрос, она придумала новую игру: я лежу на спине, на поле или в саду, а она надо мной, на локтях и коленях, и ее рот целует, и кусает, и дышит в мою шею, а иногда она на одних ладонях, оставляя между нами маленький промежуток, пустоту, которая заставляет мое тело подняться, а иногда она опускается, и прижимается ко мне, и даже совсем ложится на меня, проверяя — сколько из ее веса я могу вынести. Один раз, когда я был постарше — волосы на голове уже отросли после того, как она меня побрила, — от нее ударило в меня таким жаром, что я спросил:
— Аня, когда мы с тобой ляжем, ты и я? — и, только когда она ответила, понял, к своему ужасу и стыду, что произнес это не про себя, а вслух.
— Еще немного, — сказала она, ее рот в углублении моей шеи.
— Еще немного сегодня или еще немного когда-нибудь?
— Еще немного когда-нибудь.
Ее бормотание дышит мне в шею, ее слова еще длятся, но уже растворяются до невнятности, и вот уже ее «к» почти сходят на нет, и «ш» уже шелестят еле слышно, а «м» и «н» сливаются в сомкнутом поцелуе, и каждая буква замирает и исчезает по-своему.
Не знаю, как обстоит дело на море и в воздухе, в этих пространствах беспрепятственных путей, но на суше есть два способа двигаться к цели, не отклоняясь с пути. Тот, которому учил меня отец: вдоль одной прямой, в конце которой один объект, и весь ты — прицел и мушка, глаз и твоя цель; и мой — способ точки, несущейся в широком просторе, на больших расстояниях, чуя стороны света, линии высоты, ширины и длины и выпуклый изгиб земли. Таким я вижу сейчас мотоцикл Габриэля — пожирает крохотный кусочек мира, а вокруг простираются океаны, эпохи, истории и материки, и так я чувствовал тогда ее руку, когда она брила мне голову в подарок к моей бар-мицве. Я помню: несколько коротких и выпуклых проходов стригущей машинки от лба к затылку, обрезки состриженных волос падают на пол. Вот сачок для бабочек, подаренный Рахелью, брошенный на красный бетонный пол, вот простыня, в которой Аня стригла Элиезера, большая дыра посредине, вот моя голова, торчащая из нее, и одна линия, как стрела, проходит от центра земного шара ко мне, пронизывает мою фонтанеллу и взмывает к зениту.
Моя щупающая рука ощущает только короткую и колючую щетину. Аня окунула руки в миску с теплой водой, уверенно и осторожно потерла и смочила мою стриженую голову, потом взбила мыльную пену для бритья и, когда моя голова покрылась пышной белой короной, сказала:
— Не двигайся. И не думай, что ты двигаешься, это еще опасней.
Как большая оса, вилась она вокруг меня, ее бедра совсем рядом, под горящими анемонами, на уровне моего носа и глаз, а бритва приветствует мою голову, и поглаживает ее, и шепчет, и взлетает, восходит на лбу и заходит на затылке, поднимается на одном виске и опускается на другом, кружит вокруг, как топографическая линия высоты, обходящая округлый холм, и ее шелест то удаляется, то приближается, и каждый раз, подходя к моей фонтанелле, осторожно огибает ее — чуть восточнее, чуть севернее, чуть западнее, чуть южнее. Я впился пальцами в свое тело, страшась, что моя голова вдруг упадет от слабости — упадет и ее отрежут, — но вдруг сильный удар руки и громкий оклик:
— Не засыпай мне тут! Ты свалишь нас обоих! Что с тобой?!
Я встряхиваюсь. Отбрасываю забрало шлема. Ледяная буря хлещет мне в лицо.
— Все в порядке, — кричу я, — не беспокойся.
Передо мной возникает круглое зеркало.
— Посмотри, Фонтанелла, перед тем, как я сбрею и это тоже.
Бритая голова, и под ней — новое лицо, а в середине бритого черепа, на самой верхушке, — маленькая щетинистая клумба, как тот кружок травы возле шибера, который плуги оставляют на поле.
— Ты такой бледный, — сказала она. — Хочешь — упади в обморок, а потом мы продолжим…
Говорить я не мог, но мой палец изобразил движение бритвы на макушке. Не потом. Сейчас продолжим. Даже во время моей армейской службы, подарившей мне несколько бесспорно страшных минут, у меня не было такой страшной минуты, как эта. Бритва шла по пленке, прикрывающей устье моего колодца, погружалась в бороздку между костями, точно тот складной нож, который Жених изобрел для моего отца, — нож, который открывался одной рукой, когда он хотел разрезать персик по его бороздке. И пока я представляю себе всё это, я еще успеваю удивиться: каким образом мозг может увидеть, как его разрезают,