умевшего писать, и бить, и бросать камни обеими руками одинаково. Так он рассказывал нам, и боль искажала его лицо, и мы понимали, что он вспоминает Батию-Юбер-аллес, которой — единственной — передал это свойство своих рук и которую любил больше всех других своих дочерей.
А бабушка говорила:
— Царь Саул? Ничего подобного. Наш Давид — он Голиаф.
Таким я видел и слышал его каждое утро, день за днем, все мое детство, кроме того года, с моего пятого и до шестого дня рождения, когда я вставал с закрытыми глазами, одевался с закрытыми глазами и на ощупь шел к дому Ани, чтобы она была первой картинкой нового дня, и кроме того года, от моей бар- мицвы и до четырнадцатого дня рождения, когда Габриэль стал вдруг расти и из маленького Цыпленка стал высоким здоровым парнем и начал просыпаться вместе с Апупой и присоединяться к нему в церемонии надевания высоких ботинок и раздавливания скорпионов, которые никогда оттуда не появлялись. Мое сердце тогда наполнилось такой завистью, что я оставался лежать в постели, видя их закрытыми глазами и открытой фонтанеллой.
Но прежде, когда Габриэль был еще Цыпленком, а Аня еще не появилась, там были только мы — я, Жених и пес. Собакам, кстати, у нас не давали ни кличек, ни имен — каждая из них, по очереди, именовалась «пес», а за глаза — «этот пес». Я, как обычно, стоял у окна своей комнаты. Жених, чья хромая нога, как обычно, утром болела больше, чем после обеда, стоял, как обычно, прислонившись к забору. А пес, как все псы: тело напряжено, морда улыбается, мышцы дрожат от сильной любви и ожидания.
У Апупы был свой метод дрессировки собак: когда у нас появлялся новый щенок, он позволял чужакам входить, но требовал от каждого взять щенка и положить в бочку, что в углу. Щенок вопил там, испуганный и одинокий, минут двадцать, и тогда Апупа подходил, обнимал его и утешал, пока тот не успокаивался. Так вырастали у нас собаки, ненавидевшие чужих и безгранично любившие его.
Окончив шнуровать ботинки, он поднимался и смотрел на нас, переводя глаза с одного на другого. Я возвращал ему взгляд и радостно махал рукой, Жених опускал глаза, и его губы слегка дрожали, пес прыгал, как пружина, мчался к хозяину, подымал зад, танцевал вбок и назад и завывал, как безумный.
Апупа похлопывал его по затылку, и они совершали вторую дневную церемонию: мочились в углах «Двора Йофе», обозначая границы своих владений. Тотчас и я ощущал давление в мочевом пузыре, и, очевидно, Жених тоже, потому что однажды он набрался смелости, приблизился к ним и расстегнул ширинку. Пес угрожающе зарычал, а дедушка протянул руку, сжал его член указательным и большим пальцем и сказал: «Ты — нет!»
И всё. Башмаки зашнурованы и затянуты, границы обозначены недвусмысленным «йалла имши»[26], — и даешь на работу, на войну! Потому что кроме земли, чтоб ее пахать, и фруктов, чтобы их собирать, и коров, чтоб их доить, у Апупы были еще ненавистные «враги», чтобы их победить, — наглые соседи, правительственные и местные чиновники, пастухи, загонявшие свои стада на наши поля. И не только люди: он кричал на холодный суп, давил сорные травы, ругался с непослушными животными, боролся со злонамеренностью упрямых инструментов и с кознями приборов.
Это последнее трудно, наверно, воспринять здравым умом и рассудком, но факт: Апупа колотил машины, которые «портились ему назло», ломал ключи в замках, которые отказывались открываться в желательном ему направлении, пинал «струменты», которые не соглашались работать без дружеского присутствия Жениха, и всей деревне был знаком его яростный крик: «Не так!..» — за которым немедленно следовало: «Так!..»
«Не так!» объясняло прибору, что именно, по мнению Апупы, не нужно делать, а «Так!» говорило ему, что, по мнению Апупы, делать нужно. И поскольку все Йофы — мастера приспосабливать любое выражение к дополнительным нуждам, мы пользуемся теперь этими двумя выражениями при любом удобном случае. Ури говорит «Так» и «Не так» своему компьютеру, моя мама говорит это гостям, вовремя не меняющим сторону, на которой они жуют, а Айелет, если верить тому, что она о себе говорит, часто обращается с этими указаниями к своим «кавалерам».
Беда, однако, состояла в том, что не все «струменты» готовы были отступить от тех действий, для которых они были предназначены по своей изначальной природе. Двери, приспособленные открываться «к себе», отказывались открываться толчком «от себя». Косилки не замечали камней, а если замечали, то отказывались поднять в их честь свои ножи. Старый круглый точильный камень Жениха, работавший от ножного привода, все делал «назло» — упрямо хотел вращаться только по часовой стрелке, портил лезвия и брызгал искрами прямо в Апупину физиономию.
— Не так! — кричал он на него. — Так!
И пробовал силой изменить направление вращения.
— Если ты станешь у него с другой стороны, папа, — предложила ему Батия, — ты увидишь, что все получится.
— Я не хочу стоять у него с другой стороны! Я хочу стоять у него с этой стороны!
И поскольку его сильные руки держали камень, а его сильная нога давила на педаль, передача попросту ломалась, а его гнев возрастал всемеро.
Вот кем он был, наш дедушка, — Мужчиной из Мужчин, с головы до ног. Упрямое «М», и хищное «Ж», и презрительное «Ч», и гневное «Н». Не возвращался обратно, не оборачивался. Огромное бычье тело и куриные мозги. Не раскаивался в своих поступках и не проливал слез о содеянном.
— Короче, — продолжала Рахель плести свои рифмы, — человек без сомнений, человек без сожалений, все знал, ни в чем не сомневался, как дураком был, так им и остался.
Он подозревал, он воевал, он захватывал, и он всегда был начеку: нельзя спать на боку, потому что его отец сказал, что это «давит на селезенку и вызывает дурные сны». Нельзя есть «французскую еду» (то есть всё, что не «как куриный суп», не «как пюре», не «как жаркое», не селедка и не овощной салат), потому что его отец сказал, что от этого заводятся глисты. А главное: нельзя дружить с остальными жителями деревни, этими паразитами, гнидами и занудами, потому что «все они клещи», и поэтому категорически нельзя рассказывать им о наших планах на следующий сельскохозяйственный сезон, а особенно нельзя говорить с членами семейства Шустеров, и даже здороваться с ними нельзя, потому что они украли у нас двух жеребят.
Эта кража если и вообще произошла, то намного раньше моего рождения, а может — и рождения моей матери, но Апупа размахивал своими огромными руками и кричал с вершины холма, как сегодня он вдруг кричит из инкубатора: «Они у нас украли!» — будто это случилось только вчера. И в наш первый день учебы, когда он повел нас в школу — Габриэль, «охотничий сокол», у него на плече, и я, «жеребенок по следам матери», за ними, — он установил новый обычай: мы останавливались возле дома Шимшона Шустера и Апупа кричал: «Выходи, выходи, ворюга, дай на тебя посмотреть!»
Мы с Габриэлем замолкали, прислушиваясь к голосу Шимшона Шустера, дрожавшего за запертой дверью и закрытыми ставнями:
— Сто ты за музик, Йофе, сто у тебя есть только досери? Кто сказет по тебе кадис?
— Слысали этого Симеона, как он говорит? — издевался Апупа.
— Слысали, — отвечали мы, и Апупа, очень довольный, улыбался и говорил:
— Стобы воровать лосадей в темноте, он храбрый, но стобы выйти на солнесный свет — так тут он боиса.
Когда мы доходили до ворот школы, Апупа спускал Габриэля с плеча, брал его тонкую руку и вкладывал в мою со строгим лицом:
— Смотри за ним, Михаэль, да?! За руку до самого его стула в классе! — И тогда его лицо освещалось. — А я вернусь к вашей бабушке, которая так скучает по мне.
Я хорошо помню тот день, но не только потому, что это был первый день учебы. Держась за руки, мы шли, Габриэль и я, в первый класс, и, когда мы вошли, нас ожидала учительница, а с нею — новый директор школы, который с улыбкой поздоровался с нами и торжественно пожал нам ладони.
У него были приятная рука и приятный голос, и его кожа приятно пахла вином и мылом. Остро заглаженные брюки хаки, светлая рубашка вздувается над худобой тела, умное лицо над ней и загорелая лысина, а сквозь радужную оболочку глаз смотрела на меня улыбка его жены.
— Здравствуйте, дети, — сказал он, — меня зовут Элиезер. Я ваш новый директор.