Глава первая
ПОХОД
Дед мой, Давид Йофе, он же Апупа, по прошествии лет стал, как я уже говорил, маленьким, тяжелым, трясущимся от холода старичком, и от былого величия у него остались лишь огромные ладони да куриные мозги. Все заботы о нем взял на себя Габриэль, его единственный внук и мой двоюродный брат, который живет теперь в дедовском доме, вместе со своим «Священным отрядом» и скрипачом Гиршем Ландау. Но «в те времена» всё было иначе: «Священного отряда» не было еще и в помине, Гирш Ландау мечтал об Апупиной смерти, сам Габриэль, сегодня высокий и широкоплечий, был маленьким, испуганным, плаксивым недоноском и рос в большом инкубаторе для цыплят, а Апупа, который сегодня лежит в том же инкубаторе, был шумным и задиристым великаном с грубым лицом старого сатира, каштановой гривой и белой бородой.
— Только сердце у него не изменилось, — сказала Рахель, и ее голос сразу стал мягким, сказочным и напевным. — Как было полно любви, так и осталось полно любви.
Любви к дочерям, этому семени своему, и любви к Габриэлю, Цыпленку, этому своему потомку мужского пола, и самой большой любви — к Амуме, своей жене, той огромной любви, которая со временем лишь углублялась, несмотря на всё быстрее уплывавшие годы, и всё чаще наплывавшие невзгоды, и на все их свары и ссоры, и осталась такой даже сейчас, после ее смерти.
— О чем ты расскажешь мне сегодня, Рахель?
— Всё о том же.
О чем бы Рахель ни рассказывала, она всегда рассказывает о любви. И поэтому история Семьи в ее устах — тоже не что иное, как история любви, а мы, Йофы, в ее рассказах — просто вешалки и веревки, на которых развешаны все эти любовные истории, потому что «так это у нас в Семье». А больше всех других рассказов о любовях разных Йофов она любит рассказывать — и слушать сама — историю «Великого Похода» наших Апупы и Амумы, их похода с «юга» на «север»: вот он, Апупа, — шагает себе и шагает, а вот она, Амума, — восседает на его спине и пальцем указывает, куда ему поворачивать.
Давид Йофе носил подкованные башмаки, и мы с Габриэлем, не без помощи Рахели, думали, что башмаки эти скрывают его раздвоенные копыта. Бороду и усы он расчесывал густым гребнем, спинка которого была черного цвета, а зубья, странным образом, белого. Он подпоясывался широким лошадиным подбрюшником, за который затыкал огромный кнут, на его языке «курбач», учил нас различать «кнут погоняющий» и «кнут догоняющий» и завещал положить этот его курбач с ним в могилу.
— И тогда археолог, который через двадцать тысяч лет найдет его останки, сможет по этому курбачу воссоздать всего нашего Апупу, — сказала Рахель, придя в восторг, когда я, вернувшись из школы, поспешил передать ей рассказ Аниного мужа о французском зоологе по имени Жорж Кювье. Этот Кювье способен был мысленно представить себе — и даже воссоздать — целого динозавра по одной-единственной его кости или даже по одному-единственному коренному зубу.
Я не раз думаю об этой одинокой кости, которой достаточно, чтобы по ней одной понять устройство всего тела, представить его себе и воссоздать. Нашего Апупу восстановят по его кнуту, а может, даже по его воплям о супе: «Холодный, как лед!» — или по его «Так!» и «Не так!», а возможно — как раз по той маленькой мягкой салфетке, которую он всегда носит в кармане, чтобы вытирать ею пот.
Меня восстановят по моей фонтанелле, моего отца — по его отрезанной руке. Не по его торчащему из плеча обрубку, а по всей руке — той, о которой я в детстве гадал, спрятана она, или брошена, или все еще лежит и где — в заброшенном больничном сарае? в банке с формалином? на специальной свалке, куда выбрасывают солдатские ноги, руки и глаза? И что еще важнее — пахнет ли и она апельсинами, как пахнет его правая рука? А если они не найдут эту руку, может, они сумеют воссоздать моего отца из ребра какой- нибудь из его возлюбленных?
Нашего Жениха восстановят по его хромоте. Пнину-Красавицу возродят из ее белизны. Тетю Рахель воссоздадут из фланелевой пижамы ее погибшего Парня. Мою жену Алону восстановить не смогут, потому что она единственная в своем роде и наука еще недостаточно знает о таких существах. Мою мать восстановят по ее прекрасной пищеварительной системе — начиная со здоровых белых зубов и дружественных слюнных желез и кончая стерильно-чистым, послушным кишечником, по работе которого можно проверять часы. Моего Ури вообще не придется восстанавливать, потому что он сам сделал себе бэкапы, Гирша Ландау воссоздадут по бусам, которые носила его жена, а мою дочь Айелет…
— Наконец-то ты и о своей дочери вспомнил! — восклицает она из-за моей спины.
— Ты что здесь делаешь? — вздрагиваю я.
— «Я девочка Айелет, и кудри, как огонь», — радостно смеется она, — чего ты так испугался, папа?
Амума терпеть не могла этот Апупин кнут и его лошадиный пояс. Она говорила, что ее муж «расхаживает по двору, точно петух», а он в ответ презрительно выпячивал губы: «Мужчина должен быть всегда готов!» — а кнут (так он провозглашал) нужен ему «на случай всякого случая», а то «как бы чего не вышло».
А поскольку пока что ничего такого с ним не случалось и ничего этакого не выходило, то всё сводилось к тому, что он стегал этим своим курбачом стволы деревьев, которые не имели возможности от него увернуться, и насмерть сбивал им полиловевшие от ужаса головки чертополоха.
— Смотри, Габриэль, как настигает кнут догоняющий, — говорил он, посылая курбач в сторону очередной беспомощной жертвы, намертво пригвожденной к земле своими корнями. А порой пытался к тому же заставить плеть, пока она неслась к цели, произвести тот щелкающий звук, какой извлекал из своего кнута арабский дрессировщик, которого он, по его рассказам, видел в детстве в бродячем цирке.
Цирк приехал тогда из Яффо и разбил в их поселке свой шатер, но показал всего лишь одно представление.
— Ну ангелочки, спросите дедушку — почему всего одно?
И мы с Габриэлем:
— Ну, Апупа, почему всего одно?
Потому что отец Апупы, который был «из силачей силач», еще сильнее своего сына, возмутился тем, что дрессировщик не сунул голову в львиную пасть, как это было обещано в афише, а потому выскочил на арену, грохнул несчастного араба об пол, так что размозжил ему колено, и, не ограничившись этим, со страшным рыком набросился на самого льва. Льва обуял такой страх, что он тут же распался на две половинки, которые бросились в разные стороны, потому что этот лев на самом деле состоял из «двух мошенников-цыган», только в львином наряде, с хвостом и гривой. Увидев это, отец Апупы — который, кстати говоря, работал бондарем на винодельном заводе барона Ротшильда — рассердился уже не на шутку, потому что у него еще оставалось в запасе много сил, а тратить их было теперь уже не на кого. Поэтому он схватил тот стальной прут, который цирковой силач за несколько минут до этого согнул двумя руками в кольцо, пальцами распрямил его, поклонился восторженной публике и ушел с арены.
Теперь тот курбач лежит в шкафу, вместе с платьями Батии и Амумы, а Апупа лежит в старом инкубаторе Габриэля — маленький, дрожащий от холода гномик с белой бородой и огромными ладонями, и порой, будучи в дурном настроении, Габриэль вынимает из шкафа одно из этих платьев и устраивает деду свое «представление». Любой другой мужчина, надень он женское платье, вызвал бы у Апупы отвращение («квас» на нашем семейном языке), — но не Габриэль. Поэтому Габриэль устраивает Апупе «представление», а Апупа улыбается ему из своего теплого инкубатора, который поначалу был приспособлен Женихом для выращивания обычных цыплят и потом переделан для согревания того цыпленка, которого Пнина-Красавица родила не ему и не от него. А сегодня тот же инкубатор согревает нашего деда, который от старости съежился, ссохся и уменьшился до вместимых размеров, хотя его куда труднее согреть, чем всех предыдущих обитателей, а переносить намного тяжелее.
Так он лежит себе там, и время, этот великий утешитель, качает его медленно-медленно — нянька сосунка — и напевает ему такую тихую колыбельную, что услышать ее могут только Йофы с открытой фонтанеллой. Всем остальным Йофам, не говоря уже об обычных людях, кажется, что время молчит.
[Но оно — нет, моя любимая, оно — нет.]