печально покачивая головой, одинокая вашингтонская пальма.
Будь я экскурсоводом, из тех, что иногда стучатся в ворота «Двора Йофе», я бы поднес ко рту маленький громкоговоритель и сказал своей группе: «Остановись, путник, возле этой одинокой вашингтонии, остановись и послушай ее шелест!» Ведь люди никогда не сажают одну вашингтонию. Их всегда сажают группами: шеренгой или двойной аллеей, ведущей к зданию или памятнику, а чаще парой, как две колонны у входа, как бы говоря: «Здесь царит добрый союз!» Так что не смотри на ее вид и на высоту — одинокая вашингтония говорит, что кто-то здесь умер, бежал, был изгнан, был сражен. Или топор был занесен над ее подругами, а то и над ее единственной напарницей. И почему? Да просто потому, что ее вершина затеняла тот солнечный бойлер, который какой-то болван установил на своей новой крыше. Потому что вздохи сипухи, обитавшей в ее кроне, пугали его жену по ночам. Потому что дождь маленьких черных фиников, падавших к подножью ее ствола — в «те времена» мы называли их «куриными какашками», — своим запахом привлекал мух.
Но в «те времена» и куда меньшего, чем всё это, было достаточно, чтобы заставить дядю Арона тяжело вздохнуть, удвоить свои усилия и утроить производительность своего рытья. «Ибо очень скоро, — как он говорил, — очень скоро здесь произойдет страшное несчастье».
— У нее была ужасная беременность, — сказала Рахель.
Я глянул на нее, глянул на себя и прыснул со смеху. Старые пижамы, которые мы с ней носим, уже не раздобыть сегодня ни в одном магазине. Жених добывает их у старьевщиков, адреса которых известны только ему одному. Он навещает их на своих старых машинах и заодно привозит оттуда старые керосиновые лампы и примусы, древние разбрызгиватели для аэрозолей, ручные кофемолки и мясорубки. И в ожидании, пока закипит чайник, возвращает всем им молодость и дарит Айелет и Алоне. Моя дочь украшает ими свой паб, а ее мать раздает своим «пашминам» на их дни рождения, которые празднуются, как правило, при большом стечении народа и сопровождаются публичным чтением топорно зарифмованных поздравлений, почти всегда посвященных интимной жизни виновницы торжества, а точнее — импотенции ее супруга.
Фланелевые пижамы, которые носим мы с Рахелью, составляют деталь воспроизводимого нами прошлого, или, если угодно, — своего рода рабочий наряд. Но с Алоной я сплю голый, хотя из-за этого я открыт ее нападениям, цель которых — систематическое выдирание седых волос, которые «в последнее время начали у тебя расти в разных местах».
— Ну, хватит уже! — то ли смеюсь, то ли кричу я. — Какая тебе разница, есть ли у меня седой волосок на груди?
— Это ужасно, — говорит она. — Это еще хуже, чем седые волосы на голове.
— Кто это видит?
— Это уже я должна тебя спрашивать! — И она набрасывается на меня с энергией, которая годы назад предназначалась для любви, а теперь расшвыривает в воздухе одни только крики и пух.
Но Рахель — не жена мне и не любимая, она просто старая вдова, моя тетя, у которой убит муж и которая не может спать одна, а я в мои пятьдесят пять — все еще тот же посланный к ней когда-то молодой, взволнованный и смущенный племянник, и она улыбается, когда я ложусь в ее постель после душа, и величает меня то «римлянином во фланелевой тоге», то «витязем во фланелевой шкуре», а я с любовью принимаю свою роль — быть для нее телом, за которое она могла бы держаться, принести ей на его крыльях блаженство сна, стать ей якорем, чтобы она снова не пустилась в свои ночные плавания по просторам деревни. Ибо так это у нас в семье. Помогают. И в большом тоже. Не только когда кончился сахар на кухне.
— Ужасная беременность! — повторила Рахель и вздохнула, и слова выплыли у нее изо рта, без страха и стыда, огибая айсберги тайн, взбираясь на свод живота, раскачиваясь в плаче и тошноте, слова, которые были бы и у меня, если бы создатель наградил меня той смелостью и честностью, которые есть у нее.
Пнина колотила свой живот кулаками, подымала тяжелые грузы, прыгала с крыши коровника на твердую землю, спринцевала матку растворами, о которых сегодня никто не имеет представления, а в те дни женщины рекомендовали друг другу так, чтобы ни один мужчина не услышал.
Две половинки братьев Апупы послали ему отряд своих потомков, которые не отходили от нее. Три раза они возвращали ее из Хайфы, где она ходила по улице Герцля и ошарашивала встречных женщин вопросом: «Где мне найти врача, который делает аборты?» Не столько сам вопрос поражал их, сколько противоречие между его содержанием и холодной, отрешенной красотой Пнины.
— Это ты-то беременна? — сказала ей одна женщина, тропические подмышки которой распространяли запах пота. — Как на мой взгляд, так ты из тех, что даже в сортир не ходят.
Бледная, отрешенная и тем не менее беременная, Пнина пошла к женщинам соседнего религиозного поселка, чтобы те научили ее какой-нибудь молитве. Но религиозные женщины сказали ей, что все молитвы пишут мужчины, поэтому молитв против беременности нет, все они только за.
— Сделай, как мы! — бежали они за ней, когда половинки Апупиных племянников пришли за Пниной и туда. — Сочини себе собственные молитвы, сама!
Иногда Амума видела, как ее старшая дочь сидит молча, не двигаясь, не моргая, не дыша, пока ее пальцы, точно когти хищной птицы, сами собой взлетают над ее животом и вдруг впиваются в него.
— Что ты делаешь?! — кричала она, злясь на собственную беспомощность.
— Я ненавижу их, — сказала Пнина. — Моего ребенка и моего отца, обоих их я ненавижу.
— А Арона? — спросила Амума.
— Арона я люблю.
— Но верность ему ты не соблюла, — сказала Амума.
Пнина молчала.
— А почему не соблюла, один Бог знает, — сказала Амума.
— Один Бог? Я тоже знаю… — И вдруг слова вырвались из нее, теснясь и толкаясь, как овцы: — Потому что я хотела хоть раз в жизни побыть с красивым мужчиной. — И она вдруг начала плакать. — Только один раз. Мне показалось, что мое сердце поднимается к нему вместе с телом, и мы были в Тель- Авиве, в комнате, которая смотрела на море, и пили «Пиммс»[82], как пара англичан, и я знала: только один раз, голубые глаза и белые простыни, а потом я выхожу замуж за Арона, и я люблю, и я верна, и я всю жизнь…
Ее плач был слабым и тонким. Не тем, что сотрясает тело. Не тем, что слышен вне комнаты. И Амума молчала.
— Ты молчишь, мама? — всхлипнула Пнина. — Только с тобой я могу говорить, и тебе нечего сказать?
— Мне? — сказала Амума. — Что я могу тебе сказать? Что я понимаю? Я никогда не была в гостинице, и я даже не знаю, что такое «Пиммс». — И после молчания, короткого для нее и долгого для ее дочери: — Но я всю жизнь сплю с красивым мужчиной, и дело в том, Пнинеле, что привыкают и к этому. Это не такая уж невидаль. Уж конечно, не такая невидаль, как «Пиммс».
И еще через несколько минут она сказала:
— Но не после того, что он сделал с тобой и с Батией, с тех пор нет — и никогда больше.
И все это время пальцы Пнины, скрюченные и когтистые, пытались прорваться сквозь заслоны кожи и мышц, пленок и слизи, чтобы вырвать из себя зародыш и вышвырнуть его вон — но тот держался за стенку ее матки с упрямством и уверенностью куста каперсов.
— Только не сердись на меня и ты, мама, — сказала наконец она. — Хватит с меня молчания Арона, и криком Апупы, и пинаний его приемыша в моем животе.
— Он не его, — прошипела Амума змеиным шепотом. — Он твой, и твой муж примет его. Возьми их обоих и беги отсюда!
Но Пнина сидела с закрытыми глазами, считая клетки своего сына, которые ежеминутно делились и удваивались в ее теле, и чувствуя, как время умножает его кожу и жилы и вздувает завязи его органов и тканей. Не только его руки и ноги чувствовала она, их содрогания и толчки, когда она молилась о его смерти, — она видела его колючие глаза, его неясное, загадочное лицо, его улыбку — улыбку дремлющего в ее чреве дьявола.