Хаим».
Но этим дело не кончилось. Новый родственник не допил поданную ему чашку чаю и в ответ на вопрос почему сказал: «На будущее попрошу лимон». А его жена, которая выглядела так, будто любое удовольствие доставляет ей страдания, взяла на кончик вилки лишь одну крошку, попробовала, кивнула, но остальную еду оставила в тарелке. Все решили, что это особый городской обычай воспитанного поведения за столом и аристократического этикета, и некоторые из присутствующих даже попытались ей подражать, но в конце трапезы она произнесла обиженную фразу, которую повторяла также в последующие дни: «Никто не обратил внимания, что я ничего не ела».
Это был новый и особый способ привлечь внимание, и Йофы обменялись взглядами, говорившими о быстром и восторженном усвоении двух новых выражений. Годы спустя, одним приятным полуднем, через несколько месяцев после нашей свадьбы, Алона потянулась в кровати и заявила: «Никто не обратил внимания, что я не кончаю», и я громко рассмеялся, обнял ее и почувствовал счастье — которое с тех пор, конечно, ушло, ибо «так это у нас в семье».
— Кто рассказал тебе об этом «никто-не-обратил-внимания»? — спросил я через несколько часов, когда ко мне вернулась память.
— Никто.
— Так откуда ты знаешь?
— Из твоего семени, балда, — засмеялась моя жена. — То, что ты забываешь, я впитываю.
В детстве я однажды услышал, как мама объясняет своим «гостьям» что-то по поводу «любовного акта». Когда я потом спросил ее, что именно она имела в виду, она наклонилась ко мне и сказала серьезно: «Любовный акт, Михаэль, — это Соитие», и слово «Соитие» она подчеркнула голосом низким и скрипучим, каким могли бы шептаться в доме престарелых ящериц.
Мне не нравились оба эти выражения — и «соитие», и «любовный акт». Может быть, потому, что я уже тогда был «тонкой натурой», как называет тетя Рахель мое отвращение к пошлости и грубости. Годы спустя, когда я услышал слова «любовный акт» от своей Алоны, я ощутил странный испуг. Не знаю, подхватила она эти слова, как и другие семейные выражения, у моей матери или принесла из своего дома. И вообще, я до сегодняшнего дня не до конца понял отношения этих двух женщин — моей жены и моей матери. Несомненно, что Алона нравится матери больше, чем все остальные члены нашей семьи, включая настоящих Йофов, а также меня самого, но скрывается ли под роднящей их энергичностью (у матери более монашеской и беззубой, а у Алоны — щедрой, ясной и улыбчивой) подлинная симпатия? Может быть, это просто взаимоуважение, а то как бы не общая ненависть или общая цель?
Так или иначе, Алона уже не испытывает страсти. У нее нужно выпрашивать, ее нужно рассмешить, а ей самой, как той девочке Айелет, нужно «спеть братцу песенку покуда, помыть кастрюли и посуду, картошку чистить, подмести…» — короче, всё то, что для Ани было игрой, а для Аделаид упражнением в борьбе и выживании, для нее — просто докука, или, на ее языке, — «приставания».
— Почему ты все время пристаешь ко мне? — сказала она мне однажды. — Назови мне хотя бы одну причину, чтобы двое взрослых и вроде бы интеллигентных людей тратили время и силы на такое примитивное торчание одного внутри другого.
Я не назвал. Во-первых, у меня нет сил спорить. А во-вторых, в ее словах есть правда. Нет причины, по которой двое взрослых людей будут зря тратить время таким примитивным и расточительным образом вместо того, чтобы посвятить это же самое время народным танцам или хоровому пению. Страсть, не скрою, штука приятная, а ее удовлетворение приятнее вдвойне, но всё это занятие, если в нем нет любви, — не что иное, как выражение скучной человеческой потребности в заполнении и опустошении: как вдох и выдох, плевание, чихание и слезоотделение, зачатие и роды, запоминание и забывание.
Но я привязан к Алоне, даже если больше не люблю ее, и потому время от времени вписываю ей в дневник — среди памяток о встречах с красавцами поставщиками готовой травы и модными рок- танцовщиками с волосатыми ногами и грудью — свои намеки, напоминания и гневные пророчества в духе Жениха: «В ближайшем будущем эту супружескую пару постигнет страшное несчастье» — в надежде, что это ее насмешит и она мне уступит.
Но почему, действительно, я к ней пристаю? — спрашиваю я себя. Ведь Алона не Аня, чье тело не забыто и чей запах не улетучился, которой ничто не уподобится и с которой ничто не сравнится. И не Аделаид, вся сила которой — в мышцах живота и в руках, швыряющих стаканы. И она остается той же Алоной даже в ту минуту, когда наконец соглашается. Ее первые объятья прерываются рассказами о ком-то, кого она встретила на улице и кто был с ней в детском саду сорок лет назад, и посреди поцелуя она вдруг говорит раздраженно: «В постели крошки». А иногда происходит самое страшное — ее грубая рука под видом ласки вонзается в мою открытую фонтанеллу, и тогда я вспоминаю, или пугаюсь, или получаю оба наказания вместе, и теряю всю свою слабую мужскую силу. Что, у нее и это намеренно? Как и ее: «Проверь, заперта ли дверь»?
Но с другой стороны, эти приставания в конце концов окупаются, потому что, «за всем этим», как цитирует Алона поэта Иегуду Амихая (она очень любила его стихи и даже отправилась на его похороны в Иерусалим, вместе с Рахелью, которая с годами пристрастилась ездить на похороны поэтов), — «за всем этим скрывается большое счастье». То есть, если наконец «приставале» удается поймать свою партнершу на аркан ее собственного желания, она тотчас становится решительной, целеустремленной, неуступчивой. Ее тело овладевает ею, как автомат овладевает стреляющим человеком, не давая оторвать палец, пока не кончится обойма.
И у нее есть то поразительное мгновенье, которое я научился узнавать, даже не чуя его провозвестников и не зная заранее того места, той заградительной проволоки, после которой мосты взрываются и уже нет пути обратно: все цветы на ее теле вдруг расцветают разом, и ее обычно кисловатый и холодный затылок становится теплым и сладким, и соски вдруг краснеют, и «левая», так она всегда сообщает, «хочет больше».
И тогда я изливаю в нее свое семя и вновь поражаюсь тем потокам, которые она из меня извлекает, а она жалуется на «лужи, которые ты оставляешь», и на то, что «из-за тебя мне опять придется стирать простыни», и «что бы ты ни делал, чистыми мы из этого никогда не выходим», а я еще успеваю объяснить, что «лужи» — из-за больших перерывов между «любовными актами», но тут же погружаюсь в одну из тех своих бездонных пропастей забвения, что длятся по два-три часа, а то даже и целый день или два, и отворачиваюсь — бледная тень, лишенная прошлого, любезная со всеми, чтобы не заметили, что я никого не узнаю, — или просто лежу и разлагаюсь в кровати, и Алоне приходится звонить и отменять все работы и дела, которые я назначил на завтра.
— Он неважно себя чувствует, — слышу я ее голос.
Я? Я чувствую себя превосходно.
Все время после свадьбы на лице Парня сохранялось особое выражение, напоминавшее первых зябликов, прилетающих в Страну в начале зимы, — этакая смесь удовольствия и усталости. Вначале никто не обращал на это внимания, потому что в первые дни после бракосочетания это выражение навещает многих мужчин, но, когда эти дни умножились, а Парень каждое утро продолжал вставать с опозданием, Амума спросила его с неожиданным дружелюбием, отчего и почему он так устает. Парень покраснел и смущенно улыбнулся.
— Ваша дочь не дает мне спать, — ответил он.
Амума сказала:
— Не страшно, — и объяснила, что страсть — как и еще некоторые вещи, которые откроются молодым в их совместной жизни, — утихает со временем. — Ты еще поспишь, — пообещала она ему, а в душе прошептала: «О, сколько ты еще поспишь».
— Это не страсть, — ответил Парень, — страсть можно удовлетворить и днем. Это недосып. Она всю ночь изо всех сил прижимается ко мне во сне, держит и не отпускает.
Амума, которой из-за отсутствия дополнения после сказуемого «держит» пришли в голову пугающие предположения и потрясенная возможностью удовлетворения страсти среди дня, пошла говорить с дочерью.
— Мама, ты не можешь себе представить, какой он приятный, — сказала Рахель. — Если бы ты спала