плане.
Интеллигенция! Ну, научно-техническая, — без нее, разумеется, не обойдешься. А вот искусство — с ним можно не церемониться. Раз кухарка может управлять государством, что за труд — стишки кропать!
Художник Юрий Анненков, рисовавший Ильича, был поражен его цинизмом и нигилизмом, тем, что тот не питает никакого пиетета к искусству.
— Я, знаете, в искусстве не силен, — посмеивался вождь революции, — искусство для меня, это… что-то вроде интеллектуальной слепой кишки, и когда его пропагандная роль, необходимая нам, будет сыграна, мы его — дзык, дзык! — вырежем. За ненужностью…
Таков мир и стратегия этого феномена — прославленного экстремиста. «Пожилой мужчина правильного телосложения, удовлетворительного питания», — гласит протокол вскрытия тела величайшего идеолога и политика — партократа.
А Гумилев — поэтократ. Стихи для него — форма религиозного служения. Поэтократия — вот строй, который устанавливает поэт, особый строй чувств и мыслей. И свое представление о мире он никому силой не навязывает. Когда Гумилев делал в Доме искусств доклад «Государственная власть должна принадлежать поэтам» — это было не призывом к свержению существующего порядка, а метафорой, призывом к гуманизму, очеловечиванию власти.
Если Слово — это Бог, что может быть важнее миссии поэта?
И ему — быть пешкой в чьих-то руках?!
Мэтр
Николай Гумилев ярко отпечатался в памяти своих современников — друзей и врагов, мужчин и женщин. Но при всем множестве и разноречивости воспоминаний образ его не расплывается, не туманится, как часто бывает в таких случаях, а, наоборот, становится все отчетливей.
Человек цельный и очень непохожий на других, он жил, будто исполнял некую миссию, данную ему свыше, как власть имущий, особую власть; многим его повышенное чувство собственного достоинства, не без некоторой надменности, независимость, холодная насмешка к невзгодам судьбы, монотонная, важная речь, презрение к интригам и житейской суете казались позой, гордыней и вызывали или неприязнь, или робость, до дрожи в коленках. Все в нем было крупно и казалось чрезмерным.
Два правила, которым он следовал, которые и украшали, и усложняли его жизнь: «Всегда идти по линии наибольшего сопротивления» и «Всегда первый — не иначе!». Сознательно учил себя побеждать страх и в этом преуспел, слишком — до безрассудства. Верил — силой воли можно даже переделать свою внешность, что ему, правда, не удалось, сколько ни смотрел в зеркало. Считал, что жить надо так, как хочется, никому и ничему не подчиняясь, но стремиться к совершенству. Никогда не жаловался.
Сверхчеловек? Совсем нет. При всем том в нем часто проглядывал простодушный ребенок: всерьез говорил, что ему только двенадцать лет. Мудрец и дитя были в нем органично слиты.
Проницательный, ироничный взгляд бросил на него писатель Честертон при встрече на одном приеме в Лондоне, в 1917-м, когда непрерывный монолог русского гостя по-французски так захватил всех своей необычностью, что они не прервали его, даже несмотря на начавшийся воздушный налет. Этот эпизод хорошо запомнился британской знаменитости не только потому, что он впервые оказался под бомбежкой, но и из-за поразительного контраста между «абстрактным предметом разговора и реальными бомбами». Русский говорил без умолку — что там какие-то бомбы!
«В его речах было качество, присущее его нации, — качество, которое многие пытались определить и которое, попросту говоря, состоит в том, что русские обладают всеми возможными человеческими талантами, кроме здравого смысла. Он был аристократом, землевладельцем, офицером одного из блестящих полков царской армии — человеком, принадлежавшим во всех отношениях к старому режиму. Но было в нем и нечто такое, без чего нельзя стать большевиком, — нечто, что я замечал во всех русских, каких мне приходилось встречать. Скажу только, что, когда он вышел в дверь, мне показалось, что он вполне мог бы удалиться и через окно. Он не коммунист, но утопист, причем утопия его намного безумнее любого коммунизма. Его практическое предложение состояло в том, что только поэтов следует допускать к управлению миром. Он торжественно объявил нам, что и сам он поэт. Я был польщен его любезностью, когда он назначил меня, как собрата-поэта, абсолютным и самодержавным правителем Англии. Подобным образом Д'Аннунцио был возведен на итальянский, а Анатоль Франс — на французский престол… Он уверен, что, если политикой будут заниматься поэты или, по крайней мере, писатели, они никогда не допустят ошибок и всегда смогут найти между собой общий язык. Короли, магнаты или народные толпы способны столкнуться в слепой ненависти, литераторы же поссориться не в состоянии. Примерно на этом этапе нового социального устройства я стал различать звуки за сценой (как обычно пишут в ремарках), а затем вибрирующий рокот и гром небесной войны. Пруссия, подобно Сатане, извергала огонь на великий город наших отцов, и что бы там ни говорили против нее, поэты ею не управляют… Мне трудно вообразить более удивительные обстоятельства собственной смерти, чем эту сцену в большом доме, когда я слушал безумного русского, предлагавшего мне английскую корону».
Действительно, невозможно понять этих русских! Тот же самый Гумилев после большевистского переворота почему-то рванулся из благополучной Англии домой, в самое пекло, хотя мог спокойно отсидеться вдали. И, рассказывая о встречах в Лондоне, вдруг сказал:
— Я беседовал со множеством знаменитостей, в том числе с Честертоном. Все это безумно интересно, но по сравнению с нашим дореволюционным Петербургом — все-таки провинция!
В апреле 1921-го ему исполнилось тридцать пять, а он уже видел и испытал столько, что хватило бы на несколько жизней. Сын корабельного врача, романтик, искатель приключений — совершил несколько путешествий в Африку, и не туристом, а исследователем, в труднейших этнографических экспедициях, в малодоступные места, на свой страх и риск. Герой-фронтовик, дважды заслуживший на войне с Германией Георгиевский крест. Отчаянный авантюрист, любитель острых ощущений и опасных крайностей — позади чуть ли не четыре попытки самоубийства, наркотики, дуэль и что еще, чего мы не знаем? Многочисленным романам Гумилева потерян счет, он всегда был влюблен, как завзятый ловелас, но любил всю жизнь только одну — как верный рыцарь. Девушки овечками послушно шли к нему, кого-то брал штурмом, посвящал им стихи — и бросал, а они все равно самозабвенно любили его — некрасивого, шепелявого, с несколько лошадиным, вытянутым лицом, косыми глазами и бледными, толстыми губами. За что? За славу? За талант? За мужественность, отчаянность, детскость? Им виднее. Значит, было за что.
Лариса Рейснер, знаменитая красавица, в будущем писатель и комиссар, которую он лишил невинности, заведя в какой-то дом свиданий на Гороховой, и которой посылал письма, сводившие ее с ума, оставила запись: «Если бы перед смертью я его видела — все ему простила бы, сказала бы правду, что никого не любила с такой болью, с таким желанием за него умереть, как его, Гафиза, урода и мерзавца».
И только одна женщина отвергла, первой изменила ему и первой бросила — ее-то одну он и любил больше всех других — бывшую жену, Анечку Горенко, выросшую в Анну Ахматову.
В июне он побывал в Крыму, куда ездил по случайной, но удачной оказии, приглашенный поклонником, поэтом Владимиром Павловым, флаг-секретарем коморси — командующего морскими силами республики адмирала Немитца. Ездил с шиком, в штабном салон-вагоне, вернулся загорелый, полный энергии и планов. Это была для него болдинская пора, он достиг зрелости личности, пика мастерства. Новую книгу свою хотел назвать — «Посредине странствия земного». Много писал и печатался, с успехом переводил и редактировал французских, английских и немецких авторов, почти ежедневно выступал с чтением стихов и лекциями. Признанный мэтр, основатель и глава акмеизма (от греческого «акме» — высшая степень, цветущая сила), течения, в которое входили такие мастера, как Ахматова и Мандельштам. С февраля 1921-го — председатель Петроградского Союза поэтов (мечтал организовать Всемирный!), он сам стал своего рода учреждением, общественным институтом, центром притяжения и воспитания поэтической молодежи.