пополз к полынье, все еще крича и визжа, все еще не веря, но уже полупарализованный ужасом непоправимой свершившийся беды…
— Ва-а-а-аль…, — выл он и полз к свежей полынье, и обжигающая, ледяная вода ползла ему навстречу, и вот уже схватила его за руки, за локти, за колени, сковывая невыносимым холодом… А Вальтера не было, и ничего не было, кроме черного пятна впереди и черной воды, сводящей тело нестерпимой болью.
Николай развернулся и пополз обратно, беспрестанно крича: «Вальтер…, Вальтер…, Вальтер…, Вальтер…, Вальтер…»… Потерявший голос и теперь уже лишь хрипящий и повизгивающий, он выбрался на берег на четвереньках, вскочил на ноги и заметался по берегу, не прекращая сипеть: «Вальтер», «Вальтер…», «Вальтер…», «Вальтер…», все еще не в состоянии осознать, что он остался один, что Вальтера больше нет. На нем обмерзала и хрустела одежда, на его лице замерзали слезы на морозном ветре, а он все шептал: «Вальтер, Вальтер…».
Потом побежал вдоль реки — прочь от этого страшного места. Где-то он оступился и упал меж прибрежных камней в полном изнеможении, начиная соображать и понимая теперь только одно: он замерзнет до смерти в своей мокрой одежде, если не подготовится к ночи. Тогда он поднялся к лесу, нарубил веток, с трудом развел костер, потому что руки тряслись, и все тело тряслось, и спички падали из пальцев… Но как-то, непонятно как огонь загорелся, И Николай развесил на палках мокрые одеяла и одежду, и все время вертелся голый у огня, пока тряпки сохли, парили и дымились. В стороне хребта выли волки. Впервые Николая охватила паническая мысль: «Не дойду!». Эта жуткая мысль отвлекла на время от страшной картины дня…
— На том берегу я просидел два дня, — сказал Аугусту Егор, — боялся на лед ступить, но потом все же переправился ползком и пошел дальше один… Вот так, при таких обстоятельствах не стало вашего Вальтера, Август: твоего брата, и моего кореша, моего дорогого, лучшего друга моего… — Егор смолк, закрыл глаза.
Растворилась дверь, вошла медсестра с подносом, позвала: «Иванов!», затем поставила на столик Егора стаканчик с таблетками, приказала: «Принимайте лекарство», и еще, неодобрительно, в сторону Аугуста: «Больному отдыхать надо!».
— Иди, детка, иди, не мешай, — сказал Егор в пространство, не раскрывая глаз.
— Я сейчас уйду, — пообещал Аугуст сестре. Та дернула плечом и вышла. Молчание длилось долго.
— Какой он был, Вальтер, там, в лагере? — спросил Аугуст, — совсем взрослый стал, наверное, натерпелся…
Егор открыл глаза, подумал, потом улыбнулся своим воспоминаниям, сказал:
— Очень был хороший парнишка. Да, взрослый стал… и ребенком остался одновременно… Честный очень. Но ты сам должен знать — какой он. Натерпелся, да… трудно ему было на руднике… трудно его было к зоне приспособить. Глазами круглыми своими в упор смотрел: как пророк, честное слово. Взгляд и суровый, и жалобный, и обвиняющий: все вместе. Неправильный взгляд для зоны. Блатные этого не любят, вертухаи — тоже. Били его поначалу. А потом ничего — вошел в режим, по правилам научился жить, силы рассчитывать, слова, движения… Ну какой он был? Вот таким помню: высокий, выше меня: с метр восемьдесят где-то — как ты примерно… Сутулый немножко. Голову чуть набок держал — из-за раны на шее: с ней в лагерь приехал; видно, по дороге тоже правду искал. Долго не заживала… Лоб высокий, озабоченный все время, как у отца русских наук Ломоносова. А улыбка как солнечный зайчик. На зоне улыбаются редко: скалятся только. А он улыбался. Уже врос в зону, а все равно улыбаться продолжал по- человечески… Нос был слегка кривой, и шрам на щеке — от носа до уха: это уже лагерный сувенир. Блатной, Клещ, я уже упоминал, воспитывать Вальтера пытался. Я отбил тогда, едва успел. Ничего, обошлось. А у Вальтера рана гноиться начала: пришлось мне ему иоду купить у блатных, и английского порошка от воспалений — стрептоцида: у них и такое водилось; во всей стране не было, а у уголовных на золотом руднике — пожалуйста… За самородок. Два раза всего заначивал за все время: тогда и перед побегом. А щеку я ему сам зашивал, Август: собственными руками. И ведь не скажешь с виду, что я челюстно-лицевой хирург, правда?… Смелый был Вальтер. Такой, как бы это сказать… не по лагерной заповеди «ничего не бойся» храбрый, а по-другому: от честности своей, от правоты своей смелый, типа: «Я прав, и никто у меня эту правоту не отнимет!». Белогвардейский офицер из него получился бы настоящий — идеалам служить, отечеству. А его — в лагеря. До чего же дурная наша страна, Август: вот это мне особенно горько понять сейчас, под конец, жизнь проживши… Да и не только власть — мы сами, вся страна наша дурная, сумасшедшая… Бог с ней… Благородства в нем было много, не спесивого, индюшиного, а внутреннего, спокойного. Поначалу-то вообще за каждого заступаться пытался, которого обидели: прикладом примочили мимоходом, или по зубам дали… Сам никто, а все лез за правду: «Эта ныпрафильна!». Вот такой вот лагерный защитник был у нас: Робин Гуд с немецким акцентом… Не дожил бы он своего срока на зоне, Август, ни за что бы не дожил. Я много потом думал об этом, Август, винился: зачем его за собой потащил… Ушел бы сам, без него: авось и выжил бы… Не знаю… Только тем и остается себя уговаривать, что да, погиб Вальтер, но зато на воле умер, воздухом свободы дыша и с надеждой в сердце, с верой до последней секунды, что дойдет, что найдет вас… Очень он светлый был, Валетик, мой друг Вальтер, брат твой родной… Лучший из людей был, каких я знал. Были бы все такие светлые на земле — ни лагерей бы не было, ни войн, ни революций кровавых… Эх, Август, Август… Обидно все, и несправедливо… — Егор снова закрыл глаза и отвернулся, и это было хорошо, что он отвернулся: не видел, как катятся безудержные слезы из старых глаз Аугуста Бауэра — старого человека, сгорбившегося на стуле рядом с Егором… или теперь уже с Николаем?…
Да, Аугуст плакал тихими стариковскими слезами. Потому что он стал вдруг стариком, разом, в один момент. Свинцовая усталость костей, боль во всем теле, явившаяся из ниоткуда, да бесконечная тяжесть на сердце сообщили ему об этом. И он признал это, не сопротивляясь и подчинился неизбежному. Да, он был стар. А их маленький Вальтер остался навеки молодым…
Как сквозь вату услышал Аугуст голос Егора снова:
— Прости меня, что молчал все эти годы, Август. Но я тебе уже объяснил — почему: из-за Фатимы, ради сына. Не осуждай. Но только дослушай мою историю до конца, исповедь мою… Дослушай, пожалуйста. Уж не доведется нам больше поговорить, я знаю…
Остальную часть истории Егора Аугуст слышал как будто издалека, хотя впоследствии оказалось, что он все помнит. То была довольно протяженная история — воистину исповедь про то, как Николай вышел к трассе, как украл паспорт у пьяного мужика в пивнушке, куда зашел, чтобы продать нож или компас (а больше у него ничего не было), и хоть чего-нибудь съесть; как долго добирался потом до Ташкента с этим паспортом; как долго и сложно, с приключениями, продавал там по частям золото; как купил у каких-то деляг, которые его чуть не убили, паспорт того самого безвестного Иванова, с которым и прожил всю оставшуюся жизнь. Как сдержал слово, данное себе, и братьям, и отцу с матерью: явился в родные места, убедился в том, что отец сказал правду про гада, и убил его, зарезал как свинью и ушел не оглядываясь. Сокрушался и горевал потом, что сделался убийцей, которому не будет прощения на том свете, но, странное дело, горюя и сокрушаясь о душе своей, черное деяние свое считал справедливым и благодарил Бога, в которого в общем-то не верил, или судьбу свою, что они дали ему совершить это возмездие. И еще рассказал Егор-Николай, как встретил однажды Фатиму, и как с ее помощью и благодаря ей начал свою жизнь совсем с нуля, как будто родился заново; и как потом пришлось ему бежать — вместе с женой и маленьким сыном — из Ташкента в Казахстан, когда столкнулся он однажды в базарной толпе лоб в лоб со старым знакомым — уголовником по кличке Малюта, который рванул за ним, но потерял в толпе…
В конце своей исповеди Егор попросил:
— Федору не говори с Людмилой. Незачем им знать. Я бы и тебе не стал… да не могу уйти, и Вальтера с собой унести, тебе не сказать… А теперь мне спокойно…
Долго висела тишина в палате. О чем было говорить? За окном барражировали хрущи: их было много той весной на березах.
— А Фатима знала? — спросил вдруг Аугуст зачем-то. Егор, в своей обычной манере, не отвечал,