— Нет есть, я слышал: настоящий сверчок!
— Пошел к черту со своим сверчком…
Кузьма исчез из поля зрения, но судя по тому, что «этажерка» не шелохнулась, спать не лег: наверное отправился искать сверчка. Но это Аугуст мог лишь предположить: он мгновенно заснул опять. Через неделю «Брудер» достал уже всех вокруг со своим сверчком: он не спал ночами сам, и будил других, чтобы все могли убедиться, что он не врет. Зеки пообещали его отлупить и даже потрясли немножко как-то утром, в шеренге. Все единогласно решили, что «сверчок» завелся у Кузьмы в голове, и даже бригадир — Эдуард Трендилов, сын директора скотобойни (отца Трендилова расстреляли за инициативу назвать свое предприятие именем Сталина, а сына засунули в лагерь просто так — в порядке зачистки ненадежного семейного гнезда) — материл своего лучшего лесоруба почем зря, требуя, чтобы тот спал ночами, восстанавливал силы и не дурил, а не то он, дескать, вышибет ему его сверчка из башки самой большой кувалдой, которая отыщется в лагере. Кузьма обиделся на весь белый свет, и хотя перестал будить людей, но бродить ночами по бараку в поисках своего сверчка не прекратил. Так продолжалось еще недели две, и вот однажды поутру Кузьму Ильича Пшонкова обнаружили в барачном сортире, удавившегося веревкой от штанов, привязанной к крючку, выкраденному Кузей из тюфяковых запасов «эксплоататора» Шульгаста. Подлый сверчок таки доканал его. Возможно, Кузьма действительно сошел с ума. А может быть, в такой форме проявилась его ностальгия по дому, по прожитой жизни, возврата в которую не будет, о чем, предположительно, и поведал ему этот самый сверчок, родившийся у него в перенапряженной голове бессонной ночью…
Конечно, это было потрясением для всех, особенно для Петера Шульгаста, который почернел лицом еще больше и еще глубже сосредоточился на своей тюфяковой коллекции, в которую вскоре добавились потертая подкова и помятый отражатель от автомобильной фары, который Шульгаст по выходным дням пытался рихтовать специальными дощечками. Но скорбеть на зоне особенно некогда, жизнь и смерть здесь держатся рядышком, мертвым телом никого не удивишь и не напугаешь, так что Кузьму похоронили вместе с еще троими жмуриками, можно сказать, на бегу, и лишь спустя несколько недель сделали ему неслыханный подарок: изготовили и прикрепили над братской могилой фанерку на кресте, на которой химическим карандашом написали: «Кузьма Ильич Пшонков». Наконец-то Кузьма мог спать под собственным именем. Конечно, через месяц уже надпись полностью размыло дождями в единое фиолетовое пятно без смысла, но что такое месяц, или сто лет на ладони вечности? Ничто! Так какая тогда разница, спрашивается, что где написано и на какой срок? Наш срок — это вечность!.. Аугуст любил пофилософствовать и в лагере: это отвлекало от действительности.
Адик сочинил на смерть Кузьмы стихотворение, которое Аугуст запомнил:
Таким вот образом молодой лагерный поэт Адольф Дорн отомстил сверчку за Кузьму Пшонкова. Но ведь не было же никакого сверчка! Тем более, что и профессор Адель, главное врачебное светило лагеря подтвердило, что такой симптом, как сухой треск в ухе хорошо известен, и что в этом случае требуется незамедлительное обращение к специалисту, ибо подобное потрескивание свидетельствует о нарушении мозгового кровообращения. Петер Шульгаст, правда, этому объяснению профессора ни на грош не поверил, указав на тот сугубый факт, что у Пшонкова отродясь, с самой юности не бывало никакого мозгового кровообращения в голове, а одни лишь сверчки разного размера копошились всю жизнь. Но Петер Шульгаст был пессимистом, и становился им все в большей степени: таких на зоне слушать — только настроение портить окончательно…
К сожалению, молодой сосед Аугуста по нарам, поэт Адольф Дорн ненамного пережил Кузьму Пшонкова. Адик пропал без вести зимой этого же, сорок четвертого года, оставив после себя в памяти Аугуста еще один стих:
Этот стих рождался Адиком на нарах в присутствии Аугуста, и Аугуст даже чуть было не стал его соавтором, потому что предложил Адику вместо «брусом» и «небо» вставить что-нибудь такое, чтобы было со «вкусом теплого хлеба», но поэт отказался, не хотел портить драматизм романтикой. Еще кто-то из лагерных советовал Адольфу, помнится, умерить патриотического пафоса в его произведении в пользу реализма, и заменить «до Победы» на «до обеда», но Адик и на это возразил, что это будет пошло. В окончательном варианте четверостишие звучало так:
Оглядываясь назад, можно сказать, что от этого вот окончательного стихотворения Адольфа Дорна гораздо больше веяло предчувствием и прорицанием, чем от глупого сна Кузьмы Пшонкова. И шекспировского драматизма в исчезновении Адольфа Дорна было тоже гораздо больше, чем в грубой смерти Кузьмы. Потому что за этим исчезновением стояла любовь — вечная закваска всех трагедий.
Адик вырос в московской интеллигентной семье, немецкий папа его работал инженером на электроламповом заводе, русская мама — машинисткой в разных литературных редакциях. Так что Адик с ползункового возраста потреблял стихи, которые валялись повсюду, в том числе и на полу, пополам с манной кашей. Поэтому, едва научившись говорить, он уже решил, что и сам станет поэтом, когда вырастет. Первым опусом Адика было: «Какадий, какадий — ты куда чийя хадий?». Захваленный поцелуями, он решил закрепить эффект, и выдал продолжение: «Какадий, какадий: ты куда савоня хадий?». Когда взрослые