— Ну вот этот закон природы мы с тобой и используем. Ведь тут тебе Барнаул, а не Челябинск: тут почти что моя епархия, и тут мои казахские, колхозные руки длинней ихних уральско-мартеновских. Так-то. Ну ты согласен, или как?
— Согласен.
— Ну тогда и пошли, помаши дяде ручкой. Ей, Сергеич, снимай Баера с довольствия: это теперь мой кадр, мой механизатор: забираю двоих, давай распишусь. А остальных можешь хоть на острый кол сажать: возражений не имею, — и вот уже Аугуст, не попрощавшись с Фомичевым, который как раз отсутствовал, отбыл на постоянное место жительства в соседнюю, Семипалатинскую область. Правда, два дня еще провозились они в Барнауле с погрузкой трактора: в полуторку он не влез, и председатель Рукавишников бегал по городу, покуда не раздобыл где-то трехосный «Студебеккер». Пока он бегал, Аугуст с Айдаром жили в гостинице под названием «Дом колхозника». Это было очень уютное деревянное, щитовое помещение, где ночью повсюду скреблись мыши, и зажравшиеся коты с мышами дружили. Правда, ночью на дело выходили еще и клопы, но то были не те хищные, лагерные звери, тощие и злые от некалорийной крови своих жертв, но крупные, вальяжные, ленивые и гордые своей сытой судьбой городские клопы. Они, если внезапно зажечь свет ночью, даже разбегались иначе, чем те, лагерные: вразвалочку, как обкомовские завхозы, с достоинством, всем своим видом говоря: «Ну и к чему весь этот шухер, несознательный товарищ? Все равно же вернусь через минуту…». Они лоснились, эти клопы, они привыкли хорошо питаться, а Аугуста они вообще не трогали — им было лень сверлить его дубовую лагерную шкуру, под которой все равно ничего вкусного не содержится. Правда, воняли сильно. «Зато коньячком пахнут: как будто ты после пленума в обкомовском буфете проснулся…», — хвалил клопов Рукавишников. Председатель колхоза ночевал со своими подчиненными в одном «номере»: то была настоящая демократия, демократия нищеты, демократия с человеческим лицом. Впрочем, не только их председатель ночевал тут с ними в одной комнате: здесь стояло десять коек, и лишь одна из них пустовала. Народ вовсю передвигался по большой послевоенной стране: всем было куда-то надо. Аугусту тоже надо было бы не на юго-запад, куда ему теперь путь лежал, а на запад, в Поволжье, но судьба разложила для него карты иначе: ему уготовано было оказаться в Казахстане, в селе «Степное».
«Студебеккера» им одолжили в комплекте с пришибленным, конопатым водителем, который все время ныл, что машина его «давно уже свое отбздела», и что у нее от этого трактора наверху «все оси сичас повылазивают».
— Щас у тебя у самого все оси повылазивают с моей помощью, если ты не заткнешься немедленно, — обозлился, наконец, Рукавишников, и конопатый обиженно замолк.
Сидели в кабине тесно, втроем; казах ехал в тракторе наверху и, презрев боевые раны, всю дорогу голосил песню из трех нот: все четыреста километров, все пятнадцать часов пути!
— Молодец, Айдарушка: всех своих предков воспел Козловский наш, и всех отцов всех народов — от Навухудоносера до Ленина, — похвалил певца председатель, который понимал казахское содержание песен Айдара.
— Какого еще худоносого Ленина, нахуй? — бдительно насторожился конопатый шофер.
— Уши бензином промой, Покрышкин! На-ву-ху-до-носер! Вождь был такой в древности! — председатель испытующе взглянул на Аугуста. Но Аугуст уже опять дремал, и слышал все как сквозь вату.
— Коммунист? — уточнил конопатый на всякий случай.
— А как же! Настоящий большевик! — ответил Рукавишников и громко фыркнул: ему понравилась собственная шутка. Умный это был человек, как очень скоро убедился Аугуст: умный и справедливый, и вообще — сильно выпадающий из стандартного представления о пролетариях-двадцатипятитысячниках, ринувшихся в начале тридцатых по призыву Партии с фабрик и заводов в деревню — как головой в омут: село поднимать. В средней массе своей то были малообразованные, упрямые партийцы с последними решениями пленумов в голове, заменяющими им грамоту, и с шизофренической верой в мировую революцию в злых глазах. Наган в кармане и презрение ко всему, что не сталь и не грохочет: примерно такими были все эти фанатики мировой революции, бывшие матросы, или партийные пролетарии, которым осточертели их станки и больше нравилась власть нагана — над людьми и над природой.
Они пришли брать урожаи штурмом, как Зимний дворец в семнадцатом году, грозя маузером направо и налево, в том числе погоде, крестьянам, скоту, временам года. Их, «двадцатипятитысячников» — почти всех — ненавидели на селе, не смея перечить, подчиняясь неотвратимой силе репрессивной машины, стоящей за их кожаными фигурами, злобно смиряясь перед ненасытно-кровожадным режимом проклятых, бессмертных вождей — всех этих Лениных, Сталиных, Свердловых-Янкелей, Троцких-Бронштейнов, Зиновьевых Герш Ароновичей, Каменевых-Розенфельдов, Ганецких, Володарских-Когенов, Мартовых- Цедербаумов и Луначарских-Байлихов, посланных на землю самим дьяволом; но иной раз крестьяне, распираемые этой ненавистью до затмения ума, самоубийственно хватались за вилы и шли на супостатов врукопашную, и погибали; большинство же терпело, тоскливо глядя в землю, у них отобранную, или в небо, из которого сбежал Бог. По-разному ненавидели, короче говоря.
Много «двадцатипятитысячников» так и не вернулись больше в свои города. Одни были убиты крестьянами за попытку заточить их в рабскую неволю — называйся она хоть социализмом, хоть коммунистическим интернационалом; иных пролетарских председателей, хронически не выполняющих планы поставок сельхозпродукции, расстреляла недрогнувшей рукой сама пославшая их в деревню Партия — с беспощадной формулировкой: «За вредительство и саботаж». Остальные постепенно спились, или слились с фоном и растворились в крестьянской массе.
Рукавишников был совсем другой. Уже потому хотя бы, что в нем сочетался и романтик, и хозяйственник, но и пролетарий со здоровыми, историческими крестьянскими корнями, который разглядел однажды, участвуя в продзаготовительных рейдах карательную суть этих чекистско-пролетарских грабительских набегов вооруженных отрядов на село. Тогда он увидел своими глазами, во что превратила великая октябрьская социалистическая революция деревню-кормилицу, что сотворила с ней, до чего довела ее… По внутреннему зову содрогнувшейся души тридцатилетний сцепщик вагонов Рукавишников добровольно запросился туда, во мрак деревенской беды, чтобы хоть так, собственными силами, хоть в какой-то мере оплатить деревне по непредъявленному ею счету — по счету собственной совести. Таковы были его горькие внутренние мотивы, о которых он много не рассуждал даже наедине с самим собой, и ни с кем не делился. То было его личное дело. Возможно, что именно из такого сорта людей возникали в прошлом, в среде молодого, революционного брожения «народники» — наивные люди, желающие принести народу счастье в готовом виде и на серебряном подносе: «Мы все сделаем для вас, сельские братья! Мы поубиваем всех сатрапов и пригласим вас к праздничному столу!». Далеко не все из них готовы были при этом резать царей и рушить все «до основания». Далеко не все из них были кретинами. Только желание помочь деревне было в них искренним. Идея о том, что лучшая помощь — не лезть и не мешать, была им чужда. Столь же искренним, но противоположно заряженным была ненависть большевиков к крестьянам. Каким-то сложным образом сочетал в себе Рукавишников веру в Партию с неприятием того, что она творит, прежде всего в отношении к деревни. Не сразу, не сразу рассмотрела Партия в нем эту сложность.
Что там себе думал, отбывая в деревню, Иван Рукавишников о коллективизации, индустриализации, мировой революции и советской власти — Партия этого не знала. Рукавишников высказывался на эти темы кратко, точно, в объеме обязательного идеологического минимума, требуемого и ожидаемого от советского руководителя. Рукавишников говорил в основном о деле. «Затаившийся»: таким клеймом припечатала бы его Партия, разгляди она истинные мотивы его служения селу. Но Партия их не разглядела, и Рукавишникову удалось стать своим в «Степном»: своим и необходимым — командиром, вождем и другом. Хозяйство росло и кормило страну, и Партия, не рассмотрев врага в Рукавишникове, не мешала «Степному» кормить себя. Рукавишников, получается, дурил Партию: он был с ней неискренен. Иногда, в общении с ней, он использовал подвешенность языка, природный свой артистизм и умение точно формулировать мысли, иногда же — и чаще всего — благоразумно помалкивал. Он был умен, этот Рукавишников.
И еще тем отличался Рукавишников от традиционной пролетарской массы, что был очень начитан. Книг в его доме было больше, чем Аугусту доведется увидеть за жизнь во многих жилищах высоколобых демагогов. Рукавишников, хотя и окончил всего семь классов, но, как он любил шутить — успел взять на вооружение самое основное: мораль из «Преступления и наказания» и тему «проценты» из математики. И