нищий? Для маскировки разве?
Печеный нехотя обернулся, вгляделся с напряжением, близоруко мигая, точно не мог узнать говорящего, сделал совсем кислое лицо, сказал:
— А-а, это ты, Серенький, опять приперся. Все еще на свободе, значит, гуляешь? Жаль… Ну, чего тебе надо?
— Грубый ты человек. Гость в дом — бог в дом.
Печеный сел на стул, опустил могучие руки на полированную, сверкающую крышку гарнитурного стола.
— Знаешь, Серенький, почему тебя сюда кажну неделю носит?
— Почему?
— Хотя ты человек пропащий и клейма на тебе ставить негде, а совесть, видать, и у тебя какая-то сохранилась. Вот она тебя и сосет, погляди, мол, погляди на свою жертву, помайся, ирод. Угадал?
— Нет, Сидор, — Певунов усмехнулся. Начало разговора тоже было обычным. — Езжу я к тебе в порядке надзора, как твой поручитель. Ты — жертва? Ничего себе! Ишь, хрусталя мерцают. Сколь утаил от государства, несчастливец?
Морщинистое, испещренное красноватыми точками лицо Печеного вмиг побагровело, он приподнялся, опершись ладонями о стол:
— Это ты брось, Серега! Это тема запретная, здесь я шуток не приму. Деньги кое-какие от супруги незабвенной остались, ты знаешь… И не лыбься, черт, а не то садану по тыкве этой вазой, не пожалею, и вылетишь на опушку обратно мозги в кумпол запихивать.
— Красиво излагаешь, — одобрил Певунов, — и убедительно. Ладно, поздоровались, и точка. Угощай ужином, хозяин. Я к тебе с ночевкой прибыл.
Через час сидели в уютном полумраке кухоньки и дохлебывали по четвертой-пятой чашке ароматнейшего чая. Кипяток доливали из самовара. Себе Печеный заваривал чай отдельно, треть пачки на кружку, Певунов такой крепости не выдерживал, для него хозяин поставил большой фарфоровой чайник из китайского сервиза. До того разобрали по косточкам копченого леща, пахнущего травой, изделие самого Печеного. К чаю он подал мед, творог и бублики.
Разомлевшие, распаленные, поглядывали друг на друга уже с симпатией. Печеный утирал взмокший лоб кухонным полотенцем.
— Откуда бублики? — поинтересовался Певунов. — В городе вроде бы нету.
— Сын присылает…
Поговорили о детях. Нежное отношение к ним Печеного выражалось в том, что он их нещадно бранил. Певунов его понимал. Надо быть суеверным, а то долго ли до греха. После восьмой чашки Печеный ударился в философствование:
— Знаю, чего ты мечешься, Серенький. Смысл жизни тобой утерян, а ты его хочешь обнаружить заново. Плохи твои дела, дорогой мой халдей.
— Почему же плохи?
Печеный удобно привалился к стене, аппетитно посасывал трубку. Сейчас стало видно, что это еще нестарый человек, но какой-то сосредоточенный. Рука его, которой он стиснул трубку, бугрилась венами, из-под расстегнутого ворота рубахи курчавились светлые седые волосы, плечи выдавались вперед, как надутые шары. Сильный был человек, неуступчивый и не усмиренный судьбой. Только побывавший в капкане. В глубине его глаз пряталось некое тайное знание, впрочем, может, то был отсвет разочарования и несбывшихся надежд. Певунова тянуло к седовласому стоику. Сидор Печеный так понимающе смыкал взгляд, точно имел власть надавливать потаенные клапаны в чужой душе.
— Если человек в твои годы в поисках жизненного смысла зашустрил, значит, финиш. Смысла не найдет, его и нету, того смысла, какой тебе блазнится, а уже покой потеряет, заиндевеет сердцем, озлобится, и прощай — глядишь, уже несут. На погост, Серенький… А началось это у тебя с жиру. Легко ты жил, обильно. Не жил, а отдыхал. А почему это — понимаю, сам так раньше жил. Да разве так! Того, что я имел, ты вовек иметь не будешь. Деньги были сумасшедшие, а по деньгам и власть, и почет. Весь мир мой был. У тебя, Сереня, все законное, значит, своего собственного ни крохи. Весь ты государственный. Оно тебе платит, оно тобой и распоряжается. Подневольный ты, раб. И оттого тоже мутит тебя, потому что душа у тебя мужицкая, она неволи не терпит. А я жил свободный, недоступный для уз чужой власти. И страха во мне не было. Бывает, страх мешает свободе, но это чаще у маленьких людишек, у шпаны. Я расплаты не страшился, было бы за что расплатиться. Когда меня с твоей помощью прижучили, не малодушничал, не юлил; если жалел о чем, так то ж о супруге незабвенной да о малых детишках. Не имел я права их заводить, нет, не имел.
— Уголовные у тебя рассуждения — и ничего более, — заметил Певунов.
— Погоди, Сереня, это ведь я так жил, да удалью своей тешился, да течением дней наслаждался, пока с горы в пропасть не сверзился. А там огляделся — мать честна! Темно, душно, кругом мрази, низости людской столько — болото! Там, Серенький, всякие люди обитают, есть которые по глупости туда попали, есть по случайности, но больше мрази, неисправимой и вонючей. Людишки — на базар понесешь, никто копейки не даст. Но у всякого, заметь, своя гордость, свой резон. К примеру, познакомился я с одним Загорянским, лавочник из-под Москвы. Ну, не лавочник, конечно, а директор овощного магазина. Сел он за то, что овощи, которые в магазин поступали, на рынок спускал. И до того он, веришь ли, озверел от жадности, что, когда его освободили до суда по состоянию здоровья, первым делом еще две машины помидор на рынок погнал. Так его и подмели вторично на рынке. Ну он кто — человек? Нет. Вонючка… В лагере об одном жалел, что вовремя денежки не сумел припрятать, хотя кое-что, конечно, затырил… Вша поганая! Один раз мне супруга посылку прислала, так он круг копченой колбасы слямзил. Это бы ладно — слямзил, натуру не переделаешь — он на другого пытался свалить, на Пустовойта, задохлика безответного… Ох, отметелил же я, Сереня, этого Загорянского, отвел душу. Потом мерзко было, стыдно, но когда лупил, радовался, словно что-то в себе сокрушал, в себе самом. Нажаловался Загорянский, предъявил синяки и шишки, хотели мне малость накинуть сроку, да смилостивились. Все ведали — чересчур подл Загорянский. Думаешь, он один? О-ей! Там их пруд пруди, ему подобных. И ведь что странно: вор, бандит — с теми все ясно. У них и психика не человечья, и повадки волчьи. А наши-то, коллеги-то, Серенький! Люди с понятием некоторые, с образованием, обо всем рассуждают, у всех почти семьи на воле. Такие, знаешь, опрятные, тороватые мужички. Начнет тебе на судьбу жаловаться — обрыдаешься. Можешь подумать: какая несправедливая ошибка правосудия. Не спеши так думать, Серенький: его пальцем ткни — внутри гнилая труха. Так тебе на пальцы и посыплется. Не приведи тебе господь ущемить невзначай его интересы, тут-то и увидишь, это похлеще всякого бандита зверюга. Коварный, трусливый — укусит обязательно, но исподтишка… Когда я во всем этом разобрался, загрустил шибко. Выходит что же, я один из этих шакалов? Ничуть не лучше? Гнал от себя эту мысль, отмахивался… Однажды пришло сообщение, померла моя дорогая супруга. Я знал, что она болеет, тяжко болеет, но все равно известие меня пошатнуло. Год, не вру, ходил как помешанный. Дети. Как дети будут? Мать померла, отец в лагере? Как им жить?..
Сидор Печеный умолк, уставился незрячим взглядом поверх головы Певунова. Чай остыл, они просто так сидели, курили. За окошком непроницаемая тьма. Внезапно Печеный опять оживился.
— Смысла в жизни нет, Сереня, ты зря на поиски не траться. В копченом леще есть смысл, а в жизни — нет. Возлюби каждый день свой — вот смысл. Детей возлюби. Воздух, которым дышишь. Червей возлюби, которые вскорости нас самих сожрут — вот смысл. Другого нету. Но для счастья и этого хватит.
— Червей возлюбить — это как же? — усомнился Певунов. — Это, милый, сектантство.
— Посмейся, посмейся. Пока время у тебя есть. Немного, но есть. А когда не останется, когда припрет, возлюбишь и дерево, и червя. И мои слова вспомянешь…
Поздно вечером Певунов вышел во двор по нужде. Взглянул вверх — и ахнул. Невиданного темно- сиреневого цвета небо пронизывали желтые колючки звезд, и оттуда, из мерцающей бездны лились, не достигая земли, изогнутые тускло-оранжевые лучи. Озеро, отражая небесный свет, зеленело выпуклой линзой, отчетливо вырисовывалась каждая сосенка на берегу. Редкая открылась Певунову картина, и его ожесточенное, глухое сердце сомлело. «Вот оно! — подумал он. — Вот оно — то самое!»
Утром добрался до города на попутной машине и, едва войдя в кабинет, позвонил Ларисе. Узнав его голос, она сочно зевнула в трубку. Он собирался сказать ей что-то важное, надуманное ночью, но тут же сник.