компетенции «разума».
Еще меньше соприкасается с философским мировоззрением Канта Гётевская трактовка гносеологической проблемы познаваемости и непознаваемости мира. Учение Канта о непознаваемости «вещей в себе» принижало достоинство разума во имя вящего торжества веры, которая, опираясь на чисто субъективные доводы «практического» нравственного сознания, декларирует метафизическое бытие бога, души и бессмертия. Гёте, в принципиальном отличии от «кенигсбергского мудреца», прибегал к формуле агностицизма с совсем другой целью: он стремился оградить познание природы от покушений как со стороны мистицизма церковников, так и со стороны скороспелого («априорного») рационализма. «Я хочу вам кое-что сказать, — поучает Гёте Эккермана, возвращаясь с прогулки в экипаже по окрестностям Веймара. — В природе имеется доступное и недоступное, — это следует различать, понять и уважать, хотя очень трудно усмотреть, где начинается другое. Тот, кто этого не знает, иногда мучается всю жизнь, стремясь постичь непостижимое, и при этом ничуть не приближается к истине. Тот же, кто это знает, — остается в пределах постигаемого; исследуя эту сферу во всех направлениях… он может кое-что отвоевать и у непостижимого, хотя ему придется в конце концов признать, что здесь многое может быть понято лишь до известной границы и что природа всегда таит в себе нечто проблематическое, не поддающееся разгадке силами человеческого разума».
Какая философская небрежность в изложении этих глубоких мыслей! «В природе имеется доступное и недоступное»; и ниже: «…природа всегда таит в себе нечто… не поддающееся разгадке силами человеческого разума», — это ли не чистейший агностицизм?
Но всерьез ли он утверждается, ежели «очень трудно усмотреть, где кончается одно (постижимое) и где начинается другое (непостижимое), и если можно кое-что отвоевать и у непостижимого»? Что общего имеют эти рассуждения с агностицизмом Канта, строго противопоставляющим познаваемость «явлений» непознаваемости «вещи в себе»? И разве Гёте в той же беседе не говорил; «Я вывожу из этого (из отклонений от основного закона его теории ветров.—Н. В.), что здесь наличествуют сопутствующие обстоятельства, которые еще не вполне выяснены». Что в свете этих могучих антитез может еще значить теза о несостоятельности усилий «постичь непостижимое», как не протест против бесплодного фантазирования (мистического или априорно-рационалистического) вокруг проблем, неразрешимых в силу невыясненности «сопутствующих обстоятельств»? Но, все с той же теоретической беспечностью, Гёте подчас ронял такие банальные ходовые максимы агностицизма, как; «разум человека и разум божества — это различные вещи», или: «нехорошо… прикасаться к божественным тайнам». Все это не всерьез, конечно! Но нельзя приписывать истинную силу познания только божественному разуму, не прослыв агностиком.
В том-то, однако, и беда, что Гёте был вполне равнодушен к тому, кем слыть в «философском мире». Не без вызова заявлял он, что искусство и наука вполне довольствуются «здравым смыслом, не справляясь с учениями философов». «Я стараюсь не придавать решающего значения идеям, в основе которых отсутствует чувственное восприятие», — говорил он в развитие этой мысли (в беседе с Фальком). Но читатель ошибется, если на основании такого заявления сочтет Гёте убежденным эмпириком. Вразрез, а по сути, в диалектическом единомыслии со сказанным, Гёте утверждает, что «без высокого дара (воображения.—Н. В.) нельзя себе представить истинно великого естествоиспытателя». Не солидаризуется ли он тем самым с философским интуитивизмом Шеллинга, с его учением об «интеллектуальном воззрении», при котором переход от «интелли-гибельного бытия» к «бытию эмпирическому», собственно, невозможен?
Нисколько! Резко противопоставляя свой метод познания шеллинговскому «панлогизму», Гёте поясняет: «Я говорю, конечно, не о такой силе воображения, которая действует наугад и создает всякого рода несуществующие вещи; я разумею силу воображения, не покидающую реальной почвы действительности и с масштабом Действительности и ранее познанного подходящую к вещам чаемым и предполагаемым». Иными словами, здесь речь идет об «обширном и спокойном уме» ученого, о его таланте устанавливать, не стоит ли «чаемое в противоречии с другими, уже раскрытыми законами». Только и всего! И если Гёте тем не менее нет-нет да и прибегает к формулам агностицизма и подчеркивает свою солидарность с Кантом, то это отчасти объясняется его «старческой терпимостью», а также тем, что «его Кант» — не исторический Кант, а Кант, им же переосмысленный.
В вопросах религии терпимость Гёте носила, пожалуй, наиболее внешний, «дипломатический» характер. Так, Гёте в беседе с Эккерманом говорит, что на вопрос, соответствует ли его натуре преклонение перед Христом, он (подобно Фаусту) ответил бы: «Конечно! Я склоняюсь перед ним как перед божественным откровением, высшим принципом нравственности». Церковники могли бы откликнуться на это признание словами Маргариты:
И словно специально для того, чтобы усилить благочестивые сомнения церковников в тождестве вероучения церкви с «вероучением» Гёте, он тут же добавляет: «Но если меня спросят, соответствует ли моей натуре преклонение перед солнцам, я также скажу; конечно! Ибо это тоже откровение высшего начала, в притом самое мощное из всего, что дано воспринимать нам, детям земли. Я чту в нем свет и зиждущую силу божества, благодаря которой мы живем и действуем, и вместе с нами все растения и животные». Словом:
Дабы разом покончить со всякой церковностью, Гёте заключает свое признание «крепко и добротно»: «Если же меня спросят, склонен ли я преклонить колена перед костью большого пальца апостола Петра или Павла, то я скажу: пощадите меня и избавьте от этих нелепостей… В постановлениях церкви очень много вздору. Но церковь хочет господствовать и держать в своих руках ограниченную толпу… Богатое высшее духовенство ничего так не боится, как просвещения масс. Очень долгое время оно не подпускало их даже к Библии… И в самом деле, что подумал бы бедный член христианской общины о царственном великолепии богатого епископа, прочти он в Евангелии о бедности и нужде Христа, скромно ходившего пешком со своими учениками, тогда как князь-епископ разъезжает в карете, запряженной шестерней!»
Более чем пятьдесят лет Гёте усердно занимался историей церкви, но не столько ее догматами, сколько ее политической ролью. Если он тем не менее прибегает к религиозной терминологии, то она в его устах носила вполне метафорический характер: так «боговдохновенны», по его утверждению, Рафаэль, Моцарт, Шекспир — «носители высшей духовной продуктивности». Впрочем, Гёте нередко выпадал из роли искусного дипломата и вгонял в дрожь и в страх своих благочестивых собеседников. «В одиннадцать часов я снова посетил Гёте, — пишет в своем дневнике Сульпиций Буассерэ. — Опять ударился в богохульства… От его сарказмов мне начинало казаться, что я на Брокене» (на шабаше ведьм).
Более всего раздражало Гёте наметившееся еще при его жизни слияние философии немецкого идеализма с догматической религией. Эта черта все отчетливее проступала в системах Гегеля, Шеллинга (особенно ярко в последнем его произведении — в «Философии мифологии и откровения»), а также у Фихте, некогда задумавшего свою систему как «философию свободы», под конец же своей жизни утверждавшего, что человек только однажды проявляет свободу воли — при выборе между богом и дьяволом. Выбрав богоугодный путь, он теряет свою поглощенность свободным нравственным познанием, ибо творит только волю господню.