как прославлял Париж Луи Пастер. И у министра сложилось мнение, что как раз Роберт Кох может оказаться таким человеком. Если уж он сумел, сидя в своем познанском захолустье, заставить говорить о себе ученый мир, то хорошие столичные условия, отличная лаборатория, которую он получит в Управлении, должны вывести его в первые ряды.
Министр не ошибся, хотя нет никаких оснований думать, что Кох и в Вольштейне не сделал бы того, что он сумел сделать в Берлине. Быть может, не столь быстрым, не столь ослепительным было бы его восхождение на Олимп, Но он наверняка добился бы и в старой своей лаборатории тех же успехов.
Трудно утверждать это с полной уверенностью, но, быть может, как раз для Коха слишком быстрое продвижение по служебной лестнице, повышение в чинах, слишком резкий скачок от провинциального санитарного врача до советника правительственного Управления, превращение из скромного ученого, погруженного в науку, в административного деятеля, облеченного властью, — быть может, для человека с его характером все это сыграло роковую роль…
Самой природой в Роберте Кохе были заложены два начала. Одно — самоотверженного, порой героического подвижника, «землепроходца» в науке, открывателя заветнейших тайн природы; второе — властолюбивого, стремящегося к обогащению и почету обывателя, холодного, сухого человека. Начало жизни и научной карьеры, условия, в которых тогда находился Кох, способствовали развитию первого начала, не давали почвы для роста тех качеств, которые потом так изменили облик Коха. Попав в Берлин, получив не только возможность трудиться в хороших условиях, но и добившись почти неограниченной власти сперва в своем небольшом мирке, а затем во всем ученом мире, Кох изменил самому себе. Какое-то время оба начала пытались в нем сосуществовать, потом второе взяло верх — и Роберт Кох сорвался с головокружительной высоты. Разбившись почти насмерть, он, однако, нашел в себе силы воскресить Коха семидесятых годов, опять превратился в незаметного героя, для которого наука дороже всего; но, оправившись, снова устремился к славе и почету и до конца своей жизни не мог выпутаться из внутренних тяжких противоречий.
Впрочем, перевод в Берлин только ускорил события.
ПРЕПАРАТ ДВЕСТИ СЕМЬДЕСЯТ ОДИН
«Думать, что открыл важный научный факт, томиться лихорадочной жаждой возвестить о нем — и сдерживать себя днями, неделями, годами, бороться с самим собой, стараться разрушить собственные опыты и не объявлять о своем открытии, пока не исчерпал всех противоположных гипотез — да, это тяжкая задача!»
Берлин, Луизенштрассе, 57, Высшая ветеринарная школа. Теплый июльский день. Окно в первом этаже раскрыто настежь.
У окна человек в белом халате, блондин, с рыжеватой коротко подстриженной бородкой; упорным вопрошающим взглядом серых глаз смотрит он сквозь овальные золотые очки на здание, стоящее как раз напротив его окна. Это королевская больница «Шарите».
За спиной суетится служитель, передвигает мебель, командует уборщицей: здесь не протерли пыль, там не домели мусор — скорее, господин советник ждет…
Господин советник не слышит суетни, никого не торопит: он знает, что пришел сюда, в свою будущую лабораторию, слишком рано. Еще ничего не приготовлено, еще не явились ассистенты; служитель в ужасе замахал руками, когда увидел его, торопливо стал наводить порядок.
Коху не терпелось. Прежде чем распаковать вещи в своей новой большой квартире на Шоссештрассе, он поспешил сюда, в первую, свою собственную, настоящую лабораторию.
И сейчас, пока за его спиной волновались служитель и уборщица, пока наводили порядок, пока никто не пришел в эти ранние часы, «господин советник Управления здравоохранения» погрузился в воспоминания. И — в мечты…
Вот оно, окно, из которого он с тоской смотрел четырнадцать лет назад, выжидая, когда же можно будет пробиться к профессору Вирхову сквозь плотную стену окружавшей его свиты! Вон там коридор, в котором он часами выстаивал, не видя и не слыша ничего, что показывал и объяснял Вирхов в палате. А где-то за углом кабинет в Патологическом институте. В этом кабинете он пережил самые унизительные часы в своей жизни: там Вирхов прочел ему лекцию на тему о клеточной патологии, попутно дав понять, что сибиреязвенные микробы, живые или мертвые, в виде палочек или спор, его ничуть не интересуют и никакого переворота в науке не произвели…
Удивительно, что он в тот день не проклял свое открытие, свою любовь к исследованиям, свое страстное стремление открывать новое!.. Удивительно, потому что не было тогда на земле человека, слово которого значило бы для него больше, чем слово Вирхова. И все-таки он все это пережил, не оставил своей работы, кое-чего уже добился, а главное — где-то в душе развенчал своего кумира. И теперь он чувствует себя независимым. Его нисколько не волнует признание или непризнание его трудов Вирховом; хотя, если быть совершенно честным, ему очень хотелось, чтобы профессор понял, наконец, как ошибся в тот раз. Может быть, когда-нибудь он и заставит его понять…
Зато как тепло вспоминается ему Вольштейн! С добродушными жителями — его пациентами, с бегающими по улицам детьми; скольких он принимал, когда они являлись на свет божий!.. С милым ландратом — какое счастье, что он тогда сохранил его место «физикуса»! А как они прощались с ним перед отъездом в Берлин!.. Многие без стеснения плакали — особенно женщины, которых он лечил. А ландрат с грустью сказал: «Да, теперь уже не надо сохранять ваше место. Теперь-то вы никогда не вернетесь к нам…»
Кох осторожно проводит пальцем под стеклами очков: что-то ему взгрустнулось от этих воспоминаний. Все-таки привыкаешь к месту, к людям, даже если жить тебе там трудно, даже если порой кажется, что все это тебе давно надоело, даже если ворчишь на все и вся и только и мечтаешь уехать. А вот теперь грустно…
Что-то ждет его в Берлине? «Шарите» — вон там палаты, где лежат и туберкулезные больные. Кто- то сказал: «Туберкулез — это слезы нищеты, выплаканные внутрь». Таинственная неистребимая болезнь, скольких людей губит она каждый год…
Седьмая часть человечества погибает от туберкулеза, и нет никаких средств борьбы с ним. Никто не знает, откуда он берется, никто не ведает, как заражаются им, никому не известно, как лечить его. Он легко проникает в царский дворец или поместье богатого землевладельца. Но чаще и больше всего страдает от него трудовой люд. В скученных кварталах нищеты, в крестьянских тесных домишках, в подвалах и на чердаках туберкулез свивает себе долговечное гнездо, сокрушая одну жизнь за другой, не щадя ни младенцев, ни юношей, ни стариков.
Туберкулез… Какую ни с чем не сравнимую пользу принесет человечеству тот, кто раскроет, наконец, тайну этого заболевания! А ведь многие ученые брались за него, но пока что немногого добились. Вот и профессор Конгейм прославился оригинальнейшим опытом: он вводил кусочек пораженного чахоткой легкого в переднюю камеру глаза кролика и безо всякого микроскопа наблюдал, как образуются бугорки, туберкулы, — островки больной ткани, как они быстро распространяются и совершают свою разрушительную работу внутри глаза. Но откуда берутся эти бугорки? Почему пораженные чахоткой легкие — Кох не раз видел эту ужасную картину на вскрытиях — сплошь состоят из таких бугорков, а потом бугорки распадаются и разрушают всю легочную ткань?
Разбухшая, разрушенная селезенка у сибиреязвенной овцы, покрытые бугорками, разрушающиеся легкие у больного туберкулезом… Кусочком пораженной селезенки можно заразить здоровое животное, кусочек чахоточной ткани вызывает туберкулез у кролика. Как много тут общего!.. Быть может, правы те