Жизнь моя за последние два года мало в чем изменилась – арифметика явно преобладает в ней над чувством. Все, что я имею – все до последнего гроша, – мне приходится выпрашивать. Одежда моя истрепалась так, что я стал смахивать на норвежского оборванца; я превратился в забавную престарелую тетушку. Обращение людей со мной стало совершенно другим: если раньше они только слушали, то теперь они поверяют мне все свои тайны. Они знают, что меня ничем нельзя шокировать, и убеждены, что у меня ничем нельзя вызвать зевоту.

Фрэнк Харрис даже взял меня с собой в Канн, чтобы было перед кем упражняться в красноречии, – воистину, для этого человека надо выстроить новый Колизей. Прошлой весной я ездил в Рим с Гарольдом Меллорсом. Платил, конечно, он. К Меллорсу я равнодушен, но вот кого я действительно хотел увидеть, это папу римского. Бог так долго возился, чтобы сделать Августина епископом – во всяком случае, так пишет сам Августин, – что я вполне мог рассчитывать на малую толику его внимания, потребную для моего обращения. Я подумывал о раскаянии на смертном одре, но отказался от этого хода как слишком очевидного. К тому же я всегда предпочитаю решать такие вопросы загодя.

И вправду, когда я увидел папу – впрочем, думаю, первым увидел меня он, – случилось чудо. Зонтик мой не расцвел, как я мог ожидать [93], но в этом сыром и гулком соборе, содрогавшемся от пения пасхальных паломников, вся картина моей жизни вдруг стала мне ясна. Я понял, что не властен уклониться от судьбы и что мне надлежит погибнуть прежде, чем я смогу вновь подняться: ныне я как раз способен взглянуть смерти в лицо. Но христианином я так и не стал. На пороге смерти я сделался пантеистом, политеистом и атеистом одновременно. Я тащу к себе всех богов, потому что не верю ни в одного. Я понял тайну античной цивилизации: в Фермопилах позади храма Геракла стоял алтарь Жалости – перед ним я готов вечно лежать, простершись ниц.

И это действительно помогло мне прийти в себя. Первый год свободы потому стал для меня непосильной ношей, что я попытался взвалить себе на плечи весь груз прежней жизни – и, разумеется, упал. Но все это позади: я покончил с искусством и расстался с выросшим на его почве прежним своим 'я'. Ныне я стою неподвижно, дивясь неистощимому изобилию явлений жизни, которой я прежде хотел владеть и управлять. Наполеон сказал, что глубокая трагедия – школа великого человека; теперь я наконец понимаю: все, что я создал, – ничто, меньше, чем ничто, перед лицом тайны бытия. Смысл можно найти только в отдельном человеке, пусть даже таком бедном и беспомощном, как я, и в тайне отдельного существования. Но долговечна лишь сама жизнь, ее неиссякаемый поток. Она больше, чем я, и все же без меня она была бы неполна – вот где истинное чудо.

Сегодня утром мне опять было очень плохо, и, поскольку комната моя порой кажется мне склепом, я вышел на улицу де Боз-Ар – медленно, с трудом передвигая ноги, но с ощущением чуда. На углу улицы Жакоб рядом со старым музыкантом возился мальчик; он тщательно собрал несколько су, брошенных старику, и положил перед ним. На другой стороне улицы двое юношей помогали пожилой женщине взойти на крыльцо – в их лицах было столько радости, что на душе у меня сразу полегчало. Мальчик ласкал собаку, положившую лапы ему на плечи. Разум и сердце мое живут теперь именно такими вот событиями. Это происходит сегодня, восьмого октября 1900 года, – и будет длиться вечно.

9 октября 1900г.

Вот так встреча. Когда я гулял сегодня утром вдоль набережной Сены, ко мне подошла юная пара. В таких случаях я всегда бываю настороже, и, пока они приближались ко мне, я смотрел на них холодным взором.

– Имею честь видеть мистера Оскара Уайльда? – спросил молодой человек.

Я ответил, что польщен его вниманием.

– Мне только руку вам пожать, мистер Уайльд, – сказал он. Его жена часто-часто замигала, словно мое лицо слепило ей глаза.

– Знаете, мистер Уайльд, мы читали про ваши муки мученические – правда, Маргарет? Но теперь-то все позади, вы стали опять каким были?

Я понял, что они добрые люди, и сказал, что чувствую себя много лучше.

– Ужас, как они вас замордовали.

– Вы никому вреда не сделали, – вставила вдруг женщина.

– Где же видано, чтобы этакий писатель да не мог позабавиться?

Трудно было не согласиться с молодым человеком, и к тому же у него были очаровательные недавно отпущенные усы.

– Мы тогда прямо так и сказали, правда, Маргарет? – Она опять моргнула. – В трактире уж так о вас судачили, мистер Уайльд. Вы, часом, не захаживали в «Глоб», что в Форест-Хилле?

Я ответил, что не имел такого удовольствия.

– Да, мы уж о вас поспорили так поспорили, правда, Маргарет? Иные кричали, что вас повесить мало, но я-то вас в обиду не дал. Я говорю: «Что он сделал такого худого? Кому он навредил?» И если хотите знать, больше народу за вас стояло, мистер Уайльд. Ей-богу, не понимаю, чего вас травить. Я им так и сказал: «Чем он занимался, тем занимаются тысячи». И пришлось им согласиться – куда деваться-то?

Я был покорен. Я мог бы все утро проговорить с ними о своем мученичестве, но они приехали в Париж ненадолго и спешили посмотреть достопримечательности. Молодой человек сердечно пожал мне руку, а его жена вынула номер женского журнала и попросила меня подписать.

– Всякой вам удачи, мистер Уайльд, – сказал он, прощаясь, – и много-много вам счастливых дней жизни.

Глубоко тронутый, я смотрел, как они, взявшись за руки, шли по набережной Сены. В тот миг я бы отдал все что угодно, лишь бы оказаться на месте этой молодой женщины.

10 октября 1900г.

Получил бандероль от Роберта Росса. Поспешно вскрыв ее, я обнаружил всего лишь несколько экземпляров «Идеального мужа». А я-то надеялся на баночки со средством «Коко-Марикопас», от которого мои волосы приобретают странный коричневатый оттенок. Пьесу я, впрочем, перелистал: мне было любопытно посмотреть, что я написал, и, за исключением одного-двух серьезных монологов, она все еще забавляет меня. Но вернуться к этому роду литературы я не в состоянии: я не Сара Бернар, чтобы всю жизнь принимать позы. И вообще, как может человек, который смотрит на мир и дивится ему, еще и творить искусство? Это совершенно немыслимо.

На днях пришло письмо от Чарльза Уиндэма с просьбой перевести Скриба для какого-то издательства на Бонд-стрит; к счастью, он предложил аванс. Я, конечно, согласился, но не думаю, что я способен на этот труд, – лучше уж мешки шить. Скриб ведь не писал, а кропал. Из драматургов только Гюго и Метерлинк стоят со мной вровень, и, в любом случае, перевод – не мой конек. Подобно молитве, его следует творить в четырех стенах собственного дома, желательно не вслух.

Моя писательская карьера кончена, и нечего пытаться ее возобновлять. Она вела меня от поэзии к прозе, от прозы к драматургии. А потом она завела меня в тюрьму. Вот, в двух фразах, суть моей необычайной жизни – я всегда делал то, чего не ждали. Люди этого не прощают, но и не забывают. Как бы то ни было, удачно получилось, что моей последней опубликованной вещью стала «Баллада»: начав стихами, я ими же и кончил. Подобно голове Орфея, я пою, уплывая в забвение. Но песнь Аполлона сменилась стенанием Марсия.

Ходят нелепые толки, будто я продолжаю писать под псевдонимами. Фрэнк Харрис сказал мне за обедом – писал ли я об этом обеде? – что премьера «Мистера и миссис Дэвентри» вот-вот состоится в театре «Ройалти». По его словам, автором пьесы считают меня, и, хотя автор – он сам, такой поворот

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату