событий его позабавил. Он сказал, что, раз так, успех обеспечен. Но я пришел в ужас. Да, сюжет набросал я, и из него мог выйти прелестный образец семейной мелодрамы. Но Фрэнк подошел к делу серьезно, и у него получилась совершенно убийственная трагедия. Если к ней и вправду прилипнет мое имя, мученичество мое обогатится новой главой. О таких пьесах, кажется, говорят, что в них «поставлены вопросы»; по мне, вопрос встает только один: зачем Фрэнк это написал? Драматург он никакой – он не интересуется даже самим собой, не говоря уже о других людях.

На самом-то деле все это теперь мне безразлично, хоть я и притворяюсь задетым. Раньше было наоборот: я вышучивал свою работу в светских разговорах и даже в беседах с близкими друзьями, а в действительности только она и имела для меня значение. Не думаю, чтобы кто-либо из друзей понимал, каким серьезным художником я тогда был: стоило мне, наряду с радостью, упомянуть о страдании, наряду с любовью – о грехе, как они тут же принимались упрекать меня в «болезненности». Они хотели, чтобы я всегда был таким, каким казался в их обществе, и, если в иных обстоятельствах я проявлял себя по-иному, они становились в тупик.

Я был величайшим художником своего времени – в этом у меня нет сомнений, как и в том, что моя трагедия была величайшей трагедией моего времени. Я был знаменит не только в Европе, но и в Америке; в Англии мои произведения всегда приносили коммерческий успех – я не стыжусь в этом признаться. Культ идеального художника, эдакого Франциска Ассизского, никогда не прельщал меня: такая чистота – чистота евнуха, такое одиночество – одиночество понятого до конца.

Я овладел всеми литературными формами. Я вернул комедию на английскую сцену, создал символическую драму на нашем языке, дал образцы современного стихотворения в прозе. Я освободил критику от утилитарных задач, превратив ее в вольное исследование; я написал единственный английский современный роман. Хотя пьесы были для меня средством выражения личных чувств, я ни разу не предал своей мечты – сделать драматическое произведение местом, где сходятся жизнь и искусство. Стремясь к этому, я выдвинул небывалую теорию: человек, по крайней мере в потенции, есть именно то, чем он кажется. Публика этого не поняла, но когда она что понимала? Современная жизнь подобна камере-обскуре – много тени и чуть-чуть света. Я поменял свет и тень местами, и у публики заболели глаза.

Конечно, я допускал великие ошибки, но никакой триумф без них не обходится. Ни в чем не зная меры, я пародировал все самое мне дорогое. Мысль моя была слишком нетерпелива, и мои горести так раздражали меня, что я глушил их смехом. Я был столь великим мастером слова, что мог, казалось, творить мир по своему образу и подобию. В дни пурпура и злата я брался за слишком многое и делал все слишком хорошо. Мне были присущи та открытость души и та гибкость ума, что отличали афинян. Я казался себе похожим на Дени из Осера в рассказе Пейтера – юношу античного склада, рожденного слишком поздно, всюду несущего с собою безудержную радость жизни и отвергающего, как жалкий вздор, все хвалы и все поношения мира. В действительности, однако, я боготворил успех. Именно это меня и погубило. Помню, как в тюремной камере я прочел слова Паскаля: «Хороший острослов – дурной человек» [94], – и поник головой, признавая справедливость приговора.

Я был сосудом, вмещавшим всю словесность моего времени, и под конец она хлынула через край, затопляя меня. Я был пленен языком нынешнего века, но не его моралью, и, бросая взгляд на свое творчество, я порой нахожу в нем диковинный аромат и обреченность тепличного цветка. Браунинг не боялся написать корявую строчку, точно выражавшую его мысль, – в этом была его беда. Я же ценил только прекрасное и отвергал всякое уродство – в этом была моя беда. Я закрывал глаза на действительность. Я с легкостью менял маски и напускал на себя настроения – и в итоге стал пленником этих масок и настроений; даже сейчас меня тянет выделывать словесные рулады. Фрэнк прав: я и в этом дневнике не смог показать себя таким, каким был на самом деле. Я чувствую себя Тимантом, который, отчаявшись передать черты Агамемнона, изобразил его голову с наброшенным на нее покрывалом. Через полчаса придет врач – надо побриться.

13 октября 1900г.

Я прикован к постели – мой врач говорит, что я «нахожусь под наблюдением». Я объяснил ему, что такое положение для меня привычно.

Морис вчера привел Роуленда Стронга – журналиста, воспылавшего ко мне любопытством. Странно: наихудшие вещи всегда говорятся с наилучшими намерениями. Стронг всерьез предложил мне, «чтобы было чем себя занять» (бессмертная фраза!), взяться за литературную историю своего времени. Я ответил, что время ломаного гроша не стоит. Но ведь я мог бы написать о своих современниках? У меня нет современников, сказал я, только предшественники. Он удалился изрядно обескураженный, ибо я не выполнил первейшей обязанности больного – ободрять посетителей. Как бы то ни было, его предложение смехотворно: оглядывая годы, в которые я жил и работал, я не вижу никакой истории, а только цепь случайностей – иные со смертельным исходом.

Мое поколение разрывалось между миссис Браунинг и миссис Гранди [95]: – это пустыня, где можно отыскать только диковинные обломки. Меня никогда особенно не интересовали труды современников, и я терпеть не могу манеру критиков в любом явлении искать хорошую сторону. Из художников своего времени я больше всего восхищался Бердслеем, хотя он не понимал меня совершенно. Это был enfant terrible [96], играющий в чудовищные игры со взрослыми страстями, воплощение невинности и похоти, Приап с требником в руке. Еще я ценил Даусона. Бедный Даусон. Он мертв уже. У него была врожденная болезнь, своего рода размягченность сердца. Она-то и его самого погубила, и его поэзию.

Нет, настоящие художники моего времени уже превратились в туманные фигуры прошлого. Пейтер и Рёскин в могиле; Теннисон и Браунинг – тоже, и не знаю, окажутся ли их труды долговечнее подражаний. Суинберн и Мередит еще влачат свой век, но ушли в тень. Никто не пришел занять их место, и вряд ли кто-нибудь придет в будущем. Занять его мог я, но я предал свой дар и, по слабости характера, не нашел достойного предмета, чтобы новым творением искупить грех.

Как и все в наше время, упадок произошел слишком быстро, чтобы его увидели и осознали. Понадобилось целых четыре столетия, чтобы величественная латинская проза Клавдиана и Руфилия сменилась увядшим диалектом святого Бонифация и святого Альдхельма. Но англичанин, если уж берется что-нибудь разрушить, работает бесшумно и споро: выразительные средства языка погибли при жизни одного поколения. Мы так быстро получили вместо Теннисона – Киплинга, вместо Мередита – Уэллса, что даже те, кто по роду занятий обязан видеть разницу, ничего не заметили.

Но, как гаснущая звезда, английская проза дала последнюю вспышку – во мне, в Лайонеле Джонсоне и в Пейтере. Мы, впрочем, были в искусстве одиночками, и в этом наше несчастье. Как Гюисманс и Метерлинк, мы видели только призраки вещей, бледные химеры, тень розы на водной глади. Опять эта боль.

18 октября 1900г.

Какое-то время не писал. Не могу ни спать, ни думать. Мне сказали, что через четыре дня операция – в ухе у меня гнойник, который будет действовать на мозг. Я послал телеграмму Робби. Боюсь страшно. Я хочу жить. Так много еще осталось сказать. Морис несет суп – надеюсь, он не сам его стряпал.

28 октября 1900г.

На днях оперировали. Врач обещает полное выздоровление. Сегодня писать не могу.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату