Что бородушка кучерява!
«Отомстил» за меня Паране сам вербованный тракторист Иван. Каждый день Параня варила ему по целой курице, причем не с лапшой или супом, как это обычно варилось, а одну, с бульоном. Однажды вечером, после школы, я заглянул в Паранино окошко и увидел, как Иван сидит за столом и дерет эту курицу на куски синими от татуировок руками. Дерет и ест, прихлебывая бульоном с луком. А Параня сидит перед ним, подпершись короткопалыми, несуразными ручонками, и смотрит на Ивана, как смотрела когда-то на меня… И полдеревни сразу глядят на Параню с ее мужем.
У Парани было всего пятнадцать куриц. На пятнадцатый день она сварила последнюю, скормила ее Ивану, и тот наутро переселился в барак для вербованных холостяков. А потом и вовсе исчез из Торбы, словно в полынью канул.
Как пережила Параня расставание, да и переживала ли вообще, никто не знал, потому что она вдруг ушла из поселка и пропадала где-то месяца полтора. Ее искали по всей округе, дядя Саша Русинов тряс за грудки тракториста Ивана, затем, подозревая убийство, тряс его участковый милиционер, однако Параня от этого не появлялась. На дороге через реку работала какая-то сухопарая, завернутая в шаль баба. А тем временем Лампея распустила слух, будто Параня от любви и горя наложила на себя руки.
— Да повесилась она, повесилась! — уверенно заявляла старуха на магазинном крыльце. — Ушла, родимая, в лес и на горькой осинушке…
Я стал бояться ходить в лес. Из-за каждого поворота, из-за каждого дерева я ожидал увидеть висящую на осиновом суку Параню. И случалось, что видел, принимая за висельницу шмат отодравшейся коры, раскачивающийся под ветром, либо черное пятно уродливо свитых веток. Мороз стягивал кожу на голове, в глазах все двоилось, и я стоял, как Параня, растопырив руки, пока наконец не смаргивал слезы и темнеющий предмет впереди не становился тем, чем был на самом деле.
Параня объявилась неожиданно. Просто однажды вместо сухопарой бабы к нам в избу вкатилась моя бывшая «невеста» и как ни в чем не бывало уселась на табурет возле порога. Мать так разволновалась, что забыла спровадить нас на печь. Мы выстроились по ранжиру в дверном проеме и уставились на Параню. А та поглядела на нас и вдруг хитровато мне подмигнула. Я тут же взлетел на печь и услышал раскатистый, с хрипотцой, смех Парани.
— Крепонький парнишка у тебя! — отчего-то смеялась она. — Только голова-то ишь — будто чугун. Рожала — намаялась, поди?
Мать тоже засмеялась. Она любила, когда ее ребятишек хвалили, но почему-то краснела при этом. Здесь же она еще больше засмущалась и, расстегивая на Паране кожушок, виновато объяснила:
— Он у меня, Паночка, не по людски шел-то… Ножками рожался…
— Ой! — округляя глаза, проронила Параня и что-то сбивчиво зашептала.
Мать от ее шепота погрустнела:
— Страшного-то и нет ничего… Примета не больно добрая. Говорят, уйдет из дому — не воротится. Всю жизнь ему ноги бить…
В приметы я не верил, разве что в предчувствии удачи через левое плечо плевал да по дереву стучал: удача-то — редкость, а поэтому ради нее, как шаман, камлать начнешь, только бы не спугнуть. Однако, независимо от убеждений, материна примета сбылась. Домой я и в самом деле не вернулся. Как ушел в шестнадцать лет, так с концом. Правда, и дома-то, куда можно было вернуться, уже не было: закрылась Торба, пропала Алейка… Я жил в разных городах, пробовал возвращаться в деревню, но снова уезжал в город, хотя заранее знал: потянет назад. С шестнадцати лет так и метался туда-сюда, пока однажды не понял, что к городу я не прирос и навряд ли когда прирасту, но и в деревне нет мне житья, оторвался я от деревни. Так и стою до сих пор на меже, а на ней, как известно, не то что не сеют — даже не пашут… Однажды пошел на компромисс: собрал еще трех таких же, как сам, «бездомных» и вдохновил купить избу в заброшенной вятской деревне Чарочка, в двадцати километрах от Алейки. Дом мы купили. И было все в нем как в родном доме — русская печь, полати, горенка с окнами на восток. И речка, та же самая Четь, в сорока шагах, и материковый берег со свернутыми набок соснами. Целое лето мы строили планы и с остервенением ремонтировали наш загородный дом. Перекрыли крышу, наладили полы, окна, оббили старую, хозяйскую штукатурку и… уехали, не сговариваясь. Ходим теперь, смотрим друг на друга, изредка спрашиваем: ты не был там? А ты? А ты?.. Никто из нас там больше не был. Дом стоит неприкаянный, и мы, хозяева его, живем неприкаянные: и хочется, и колется…
Сбылась материна примета. Натопался я в геологических экспедициях, набегался за преступниками в милиции, находился в журналистских командировках — везде будто помаленьку, а ноги-то все равно гудят. Так ведь нет же, года два назад угодил в археографическую экспедицию, связался так крепко, что по ночам снятся толстые рукописные книги. Будто в каком-то заброшенном старообрядческом скиту я открываю сундук, а там — всего одна книга, но я заранее и точно знаю, что она сулит открытие века: может быть, оригинал или подлинный список «Слова о полку Игореве», может быть, другое, еще более древнее произведение, доселе археографам неизвестное. Я плюю через левое плечо, стучу по дереву и начинаю листать рукопись. Вижу синеватый от времени и загрубевший пергамент, вижу расцвеченные буквицы, хитросплетение заглавий и четкие строки уставного письма, вижу отдельно каждую буковку, но ничего! ни слова прочитать не могу! Буквы-то еще складываются в слова, однако всегда получается белиберда и бессмыслица. Не читается заветная рукопись, — видно, чтец никудышный…
Однажды в командировке, не связанной с археографией, услыхал про старушку, которая в одиночку жила в скиту, а вернее, в бывшей старообрядческой деревне. По рассказам, она знала все тайные заимки в окрестной тайге, тоже давно брошенные. В лихие годы кержаки разных толков бегали от властей и часто брали великий грех на душу: закапывали книги, только чтобы не отдать их в руки «анчихристам». Во мне оказался дух авантюриста-кладоискателя. Не раздумывая, я пошел к этой старухе за шестьдесят километров в тайгу. Три дня хлебал киселя по марям и урманам, и права была мать: ноги побил так, что старушка, видавшая на веку мозоли, только ахнула. Встретила она хорошо, даже ласково — видно, истосковалась по людям. Накормила, напоила, мозоли мои чем-то намазала. Только вот ни за что не хотела верить, что я приволокся в такую даль, чтобы спросить о тайных скитах, и приняла меня за беглого уголовника. (Впрочем, я ее так и не переубедил.)
— Как же так? — недоумевала набожная добровольная затворница. — Неужто нынче у людей к нашим книгам такой интерес?
Я тащился к ней с надеждой открытия. Я твердил себе, что выполняю благородную миссию перед наукой и одновременно перед старообрядцами — людьми, почти триста лет терпевшими гонения. Я должен был спасти эти книги и тем самым потрафить кержацкому самолюбию, мол, смотрите, ваши святые писания вовсе не бред сивой кобылы, как это считалось раньше, а наследие национальной культуры. Около часа я распинался перед старухой, играл с ней в «поддавки», хитроумно льстил, а ее словно и не заботила судьба книг — истоков ее веры и устава жизни. Как потом оказалось, ее мучило другое.
Лет двадцать назад у старухи разлетелись по свету три дочери и сынок-поскребышек. Сначала еще писали письма, а потом и писать перестали. Ладно, рассуждала старуха, дети, может, стеснялись материной веры, вдруг у них на работе какие неполадки из-за этого будут, но ведь должна же родная кровь поманить? Они не знают, жива ли мать, а мать — живы ли дети. Какому тут богу молиться, какие книги читать, чтоб узнать истину? Как только какой человек забредет в скит — охотник ли, геолог или такой же непонятный, как я, — старуха всех просила поискать детей, совала им в руки мятые-перемятые конверты со старыми адресами, показывала какие-то рубашки, нательные крестики, заскорузлые, стоптанные бродни малого размера. Люди обещали найти и находили, передавали поклоны, просьбу наведаться к матери, однако так никто из детей не пришел.
Своим темным, заскорузлым, как детский бродень, умом она никак не могла понять, что интерес к книгам может погнать человека за столько верст, а зов крови, тяга к матери — нет. И в этом непонимании был высший гуманный смысл. Она не корила детей, не утешала себя — дескать, богу угодно так, испытание господнее, — ее дряхлеющий ум хранил единственную, спасающую душу религию — детей. Она ждала их, как явления Христа.
Как и все заходящие в скит, я получил мольбу-наказ отыскать блудных детей. Старуха завязала в узелок припас мне на дорогу, разорвала на портянки какую-то юбку, и, когда я стал заматывать ими подживите ноги, она вдруг сказала:
— Э-э, парень, да ты, видать, ногами вперед родился. Оттого и ходишь-бьешь свои ноженьки…