И тут старая дева Лампея, эта полуведьма, обмывающая покойников, по-утиному подошла к столу, отстранила Параню и ловко так, в несколько движений, спеленала девчонку. Та вмиг реветь перестала, лежит только и глазенками лупает.
— Ишь глазки-то какие ясные, — похвалила Лампея. — Не робенок — чистый ангелочек. Ну что, орлица, хорошо тебе стало? — засюсюкала она. — Легонько на душе-то твоей?.. У-у, руки б непутевые твоей мамке отрубить! Родить-то дурак сможет, вынянчить, на ноги поставить надо.
— Поставлю, — сказала Параня. — Коли родила — вынянчу.
Бабка Лампея окинула взглядом Паранину избенку — пеленки, тряпицы вокруг печи висят, таз с мараными подгузниками стоит, пол не метен, плита еще не топлена, — сцепила руки на животе, вздохнула:
— Мой тебе совет, девка: сдай-ка робенка в дом малюток. И его мучить не будешь, и сама мучиться.
Параню словно обухом по голове ударили. Ноги подломились, глаза выкатились, и губы побелели. Однако в следующую секунду она кошкой бросилась на старуху, вцепилась в волосы и повисла мешком.
— Не отда-ам! Убейте — не отда-ам! Пошла отсюдо-ва, ведьма проклятая! Чтоб ноги твоей не было!!
То пальцы не гнулись, а тут так схватила вековуху, что выдрала две горсти седых волос и расцарапала ей щеки. Вернее, драла-то не Параня — сама Лампея, пытаясь оторвать от себя взбесившуюся женщину. Когда старуха высвободилась и торопливо отступила к выходу, Параня с разбега пихнула ее в толстый живот, отчего вековуха открыла спиной дверь и грузно рухнула за порог.
— И волосья свои забирай! — крикнула Параня, швыряя волосы за порог. — Чтоб духу твоего не было!
За ее спиной закатывался от плача ребенок.
— А зря, девка, зря, — как ни в чем не бывало сказала старуха, переваливаясь на живот, чтобы встать. — Угробишь детенка — всю жисть казнить себя будешь. И мои слова не раз вспомянешь.
Закрывшись на крючок, Параня кинулась к дочери, схватила в охапку, стиснула и заревела на пару с ней. Старуха могла и не колоть глаза про руки ее, Параня сама давно заметила: как только прикоснется к дочери — та, сухая ли, сытая, — в рев. Но до чего же обидно-то, господи! Все дети тянутся к материнским рукам, и нет им места лучше, чем руки, а у нее ребенок боится… Чужие руки ему милей.
Накаркала бабка Лампея, накликала беду старая ведьма. Однажды утром Параня понесла дочку на стол пеленать и уронила на пол. Правда, все благополучно обошлось, на полу в этом месте скомканные половики оказались, да и падать ребенку низко было. Ребенок и не пикнул от этого, зато Параня ошалела от ужаса и давай свои руки бить. В другой раз надо мокрые пеленки поменять, а она подступилась к дочке, расставила руки и взять боится.
Когда Параня роняла ребенка, будто и не видел никто. Однако в Торбе уже стали судачить об этом. Где там спрячешься от народа, если полдеревни сразу видят, что в Параниной избе делается? Медичка прибежала, будто для профилактики, ручки, ножки, головку ребенку осмотрела, прощупала. Ты, говорит, Прасковья, как-нибудь поосторожнее, лишний раз не таскай ее; пока сама на ноги не встанет, пускай больше лежит. А что кричит — не беда, голосистей будет, да и легкие развиваются. Вообще-то ребенок у Парани рос чистым и здоровым, К двум месяцам пополнел хорошо, ручки будто ниточками перетянуты, и нигде ни пролежней, ни опрелостей. Вот только грыжка мучила.
Едва медичка ушла — депутат сельсовета пришел, молчаливый и какой-то печальный мужик по прозвищу Три Ивана. Как только Торба организовалась, его избрали в депутаты и оставили в этой должности, пока последний житель поселка не уехал. Сельсовет был в селе Яранском, поэтому Три Ивана оказался единственным представителем Советской власти в Торбе. Случалось расходиться кому в поселке, его звали делить нажитой скарб; возникала соседская междоусобица — опять шли к нему. Там учителям дрова не привезли, там вербованные разодрались, там кто-то недоволен разделом покосов — везде Три Ивана.
— Ну, как ты, Прасковья, управляешься-то? — спросил он, присев у порога и осматривая убранство избы. — Тяжко, поди, одной?
«Отбирать пришел!» — подумала Параня, но присмирела, голову опустила. Дочка, спеленутая медичкой, спала, и в избе было тихо.
— Да помаленьку, — выдохнула она. — Медичка говорит, ребенок хороший…
Три Ивана помялся, в пол глаза опустил.
— Этот-то… — он кивнул на курятник, — не объявлялся?
— Нет…
— Объявится — я его подкастрирую, — пообещал депутат. — Ты. Прасковья, не против?
— Не против, — согласилась Параня, только чтобы угодить.
— Может, в Черный Яр тебя с дитем перевезти? — вдруг сказал Три Ивана. — Я там в больнице договорился… Ты санитарочкой устроишься, при больнице жить будете, а?
Параня упала перед ним на колени, обняла сапоги:
— Не отбирай! Оставь, ради Христа! Выхожу, вынянчу! Не отбирай!
Три Ивана перепугался, с горем пополам поднял Параню на ноги, усадил на лавку. У самого губы пляшут, руки трясутся.
— Да я как лучше… Я совет дал… Что ты, Прасковья, что ты?
Когда оба немного успокоились, депутат поглядел на Паранины руки и снова в пол уставился.
— Ты бы попробовала руки-то свои разрабатывать… Может, ловчее пальчики-то стали…
— Да уж пробовала, — безнадежно вздохнула Параня. — Вышивать бралась, вязать…
— Еще пробуй, — посоветовал Три Ивана. — Моя баба говорит, глину тебе надо мять или замазку оконную. Прямо из рук не выпускать. Должны оживеть пальчики…
С той поры без куска глины в руках Параню не видели. Трусит ли в магазин, за водой ли с коромыслом — везде глину мнет. Ест — мнет, ночью проснется — мнет, грудью детеныша кормит — и то мнет. Подсохнет глина в руках — она поплюет на нее и снова мять.
Помню, когда мать хоронили — а мороз был, с ветром, — Параня стояла у края могилы и глину мяла. Плачет, со слезами ее мешает и мнет. А руки красные, от куска глины пар валит…
Кончился лес, и разъехалась Торба. Разлетелись по свету мои земляки, растеклись по другим леспромхозам, и Параня уплыла из памяти, словно намороженная ею дорога весной. Время, как полая вода, оторвало эту дорогу от берегов, подняло на своей спине и унесло за поворот. И рад бы перебраться на ту сторону, да глубоко вброд…
Смириться бы и, сидя у воды, глядеть на другой берег, но что-то все тянет и тянет сходить туда, пощупать ногами землю. Знаю ведь, хоть хрустальный мост построй, все равно придет весна и унесет его, потому что без щепочек, веточек и хворостинок хрусталь слишком хрупкий, а с ними — легкий.
… В одном из леспромхозов, захудалом и нищем не хуже Торбы, я сидел в заезжем дворе и писал материал для газеты про то, какие плохие здесь дороги, какие беспорядки на лесосеках и что вместо селовой древесины лесорубы гонят сплошной дровяник. А хороший лес у них был, только за рекой, за той самой Четью, через которую никак не могли построить и протянуть узкоколейку.
И вдруг на улице запели:
Ах, Паранюшка, Параня,
Ты за что любишь Ивана?
— Я за то люблю Ивана,
Что бородушка кучерява…
Петь так могли только торбинские. Я выскочил на улицу, однако среди ватаги поющих женщин никого не узнал, тем более уже было сумеречно. Тогда я спросил их о Паране, даже попробовал изобразить ее — кривые ноги, руки-крюки, сутулая, — такую здесь никто не знал.
Я нашел ее спустя год. Мне показали ее квартиру в брусовом казенном доме, стоящем вровень со всеми, ничем не примечательном. Правда, самой Парани дома не оказалось. Меня встретила девочка- подросток, маленькая, легкая и вся в кружавчиках — ангелок, а не девочка, как говорила бабка Лампея. В квартире было чисто и даже как-то излишне чопорно для деревенского дома. Белые покрывала на постелях с вязаным узором по кромкам, такие же наволочки на подушках, расшитые думочки, занавески на окнах… И