было в этом что-то очень знакомое!

«Да ничего, медведя и того научить можно. Глазами-то я все запоминаю — руками не могу…»

— Вы подождите, — сказала Паранина дочь. — Мамка скоро должна… А я чифирбак поставлю, чай будем пить…

«Глазами-то я все запоминаю — руками не могу…»

Нет, все-таки природа не меняет свои правила, и приметы остаются всё те же. Одни и те же слова говорят, одни и те же песни поют, одни и те же узоры плетут… Но сколько для этого надо глины перемять?

6

В начале зимы, когда лед на Чети начинал держать лошадь, жители правого, лесного берега ехали в далекое село Лукояново чесать шерсть. Дело в том, что чесалок нигде в округе не было, а овец держали многие, и многие же из старожилов сами пимокатничали, вязали на заказ носки, варежки, татары валяли кошмы, торбинские листовцы наловчились даже набивать ковры. Дорога в Лукояново была через Алейку, и к нам частенько заворачивали погреться. Возиться с шерстью дело было женским, однако на чесалку почему-то ездили мужики. Моего отца это всегда веселило, и он начинал подшучивать над знакомыми мужиками, едва те перешагивали порог и снимали дышащий холодом тулуп.

— Никак на чесалку собрался? — смеясь спрашивал он.

— Да вот… — отчего-то мялись и как-то неестественно морщились заезжие. — Баба запилила, шерсть лежит нечесана, моль жрет… Сам бы я ни в жисть…

— Ну-ну, — многозначительно тянул отец и лукаво поблескивал глазами. — Ишь, разлохматился-то как… Надо, надо почесать…

Все заезжие по пути в Лукояново были веселы, частенько толкали нам в руки гостинец — конфеты, пряник, баранки, — от них попахивало водочкой, снегом и морозом. Но обратно эти же мужики ехали какие-то печальные, сидели тулупными истуканами на мешках с шерстью и, бывало, даже в лютый мороз не заезжали погреться и нахлестывали лошадей, чтобы скорее проскочить Алейку. А если кто и заворачивал и в это время отец был дома, то долго не засиживался. Наскоро, иногда не снимая тулупа, проезжий выпивал кружку чая, жаловался, что торопится, тоскливо вздыхал и уходил. Когда же отца не было, мужики сидели чуть дольше, но тоже скучные, словно уставшие или больные.

— Почесал? — хитровато спрашивал и смеялся отец.

— Да иди ты, Трошка… — отмахивались мужики. — Тебе только зубы поскалить…

— Что-то долго чесался! — не отставал отец. — Неделя, как проехал. Чесалка сломалась или очередь большая?

Мужики криво улыбались, некоторые сердились.

— Вот погоди! — хохотал родитель. — Домой приедешь, баба тебя еще почешет! От уж почешет!

В моем отце стойко до сих пор живет эта деревенская привычка-обычай, когда, прежде чем поздороваться со встречным и поговорить о деле, подтрунит, сгородит какую-нибудь небылицу, пошутит и насмеется. Поглядишь на него — и стоит перед глазами этакий мужичок в лаптишках, этакий говорун у придорожного кабака — развеселый, пьяненький, полублаженный… Перебравшись в Зырянку и поселившись возле ветеринарного участка, он специально выходил на улицу и с серьезным видом заговаривал с женщинами, которые водили коров на пункт искусственного осеменения.

— К быку повела? — спрашивал.

— К быку… — отмахивалась бабенка, нахлестывая упирающуюся скотину.

— А что сама-то маешься? Мужика б заставила. Сам-то мог или нет?

— Сам-то мог, — поругивалась хозяйка. — Да попробуй заставь нынче мужика!

Отец довольно хохотал и шел в избу.

Лукояново было от нас не так уж далеко, считали, двадцать километров, но в то время мне казалось это чуть ли не краем света: в девять лет я, кроме Торбы, нигде еще не бывал, и мир, казалось, кончается там, где небо смыкается с лесом. Еще осенью мать пообещала взять меня с собой на чесалку, и я ждал этого события как праздника, поторапливал родителей, с мужицкой рачительностью рассуждая, что шерсть попреет, пока они соберутся ее чесать.

И вот наконец они собрались. Вернее, собралась мать, поскольку на чесалку ездила только она и отца к этому делу не допускали. Рано утром под выходной отец запряг Карюху, меня завернули в собачью доху, посадили в головки саней на мешки с шерстью, мать взяла вожжи, и мы поехали. Когда-то Карюха была резвой лошадью, на ней ездил сам председатель сельпо, но однажды во время урагана на нее упало дерево и повредило крестец. Кобыла долго болела, ее хотели уже отправить на мясокомбинат, однако пожалели и отдали отцу. Отец выходил Карюху, поставил на ноги, а через год она ожеребилась. Лошадь была настолько старательной, что будто забывала об увечье. Если ее не сдерживать, то она могла бежать до тех пор, пока не подкашивались задние ноги. Кто не знал о Карюхиной болезни, удивленно таращил глаза, когда она вдруг садилась по-собачьи среди дороги и, отдуваясь, тихонько постанывала. Если ездить с умом, то кобыле цены не было. Давай ей почаще передышку — хоть на край света уедешь.

Утро было дремотное, скрипели на морозе полозья, прыгали в небе звезды, а темнота подступала так близко к дороге, что ее можно было пощупать руками. Я слизывал мягкий куржак с воротника дохи и клевал носом.

— Не спи, Серенька! — весело окликала мать. — Давай лучше споем!

Она запевала, а я все равно дремал, и что за сладость была в этих коротких снах! Я слышал материн голос и видел лихую тройку, которая мчится не по Волге-матушке, а по нашей Чети, видел уныло напевающего, но развеселого ямщика и чувствовал даже, как комья снега из-под копыт мягко бьют мне в спину. Скачка была радостной, потому что и во сне я помнил, что еду в Лукояново и впереди еще так много дороги. К тому же вот-вот рассветет, и тогда можно будет посмотреть новые места.

— Ну что, Серенька? Не замерз? — спросила мать в перерыве между песнями.

Я хотел сказать, что не замерз, но побоялся отогнать дрему. Доха грела запахом кислого теста и хлеба, словно русская печь.

— На Усачево заедем, погреемся, — сказала мать. — Там Созиха печь уже натопила!

И сон мой вмиг пропал, оборотившись в страх, от мурашек по спине не спасала и доха.

— Я не замерз! Ни капельки! Давай не будем заезжать?

— Все равно заедем, Карюха пускай отдохнет, — не согласилась мать и, откинув воротник моей дохи, заглянула в лицо: — Ты не бойся, Серенька, в Усачеве одна Созиха осталась…

Лицо ее стало грустным, опустились уголки глаз, будто она вот-вот заплачет. В Усачеве стоял один дом, и жил в нем Иван Созин, бывший партизан, бородатый, кряжистый мужик, со своей женой. Я его видел только раза два, когда он приезжал на обласке в Алейку. Домой он к нам никогда не заходил, поговорит с отцом на речке, не вылезая из лодки, и уплывет. Так вот этот Иван Созин нынче летом, напившись до белой горячки, зарезал своего сына, который пришел на побывку из армии. Созиха вечером ушла искать корову, а Созин скараулил сына у горничных дверей и несколько раз ударил ножом. Созиха вернулась — чуть с ума не сошла. Иван же сбежал и, пока его не поймали, несколько ночей приходил к избе и заглядывал в окна.

— Ты не бойся, сынок, — сказала мать. — Созиху обязательно попроведывать надо. Грех мимо проезжать.

— Я и не боюсь, — сказал я. — Чего бояться-то?

Когда мы подъезжали к Усачеву, совсем рассветало.

Среди голубоватых снегов чернела изба с блеклым огоньком в замерзшем окошке, и конная дорога, словно напугавшись, отпрядывала в сторону, огибая жилье по опушке березняка. Мать свернула с колеи в снег, и Карюха пошла шагом. Навстречу нам, утопая по уши, выскочила собачонка и, тявкнув несколько раз, бросилась назад ко двору.

Мать отпустила чересседельник, кинула охапку сена Карюхе, и мы пошли в избу. Едва мы ступили в стылые сени, кровь хлестко застучала у меня в ушах и вмиг сделалось жарко. Я старался не смотреть в

Вы читаете Материк
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату